Маруся отравилась. Секс и смерть в 1920-е - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Михал, — говорю, — Василич, не бережете вы себя!
— Я, — говорит, — талант, и в огне сгораю, — и плачет, и кулачком себя по заблеванной груди стучит. «Эх, ты, портач злосчастный!» Сгребла я его, втащила в комнату, пальто сняла, парченки с него сняла, сунула под одеяло — знаю, завтра застыдится в глаза мне взглянуть. Очень он куражился, когда выпимши был, думаю, и пил больше для куражу.
Стала я так-то у них все одно что своя. Я и в театр на транвае съезжу, и вру там, бывалача, главному ихнему прямо в лицо: «Очень, мол, наш талантливый Михаил Василич разболемшись нынче», — а он, конечно, вчера по пьяному делу с лестницы ссыпался, все три этажа смерил, я и в лавочках кредит завела — тоже и так бывало: в получку икру почем зря лопаем, а то и картофель на постном масле жарим. И стала я присматриваться к жизни и привыкать, все, бывало, думаю: что к чему? — и очень мне все чудно сначала казалось. Конечно, городской человек по-другому живет, на дни счет своей судьбы ведет, а взглянешь в корень — очень даже городские люди жизни не знают, и живут, почесть что, как придется, и никогда не антиресуются, какое судьба им испытание приготовляет. Попривыкла я и к пациенткам этим самым. Иная придет и еще в передней наплачется: «Дома ли, — спрашивает, Клавдия Ивановна?» — а у самой губы синие и глаза как таракане по углам бегут. Напаскудить, конечно, напаскудила, ну, а грех открыть — все одно что в деревне, боятся…
И делала им всем Клавдия Ивановна аборт, и многие ей за то руки в слезах целовали и называли, какая она спасительница ихней жизни. Взглянешь на иную: шляпка новенькая, платьице справненькое, каблуками по лестнице, конечно, стучит, а придет к нам — сядет в передней комнате на мой сундучок, пальчиками перебирает и слова боится сказать. Страшное, конечно, это дело — аборт, страм от него большой, и все-таки убийство оно, я так и полагаю: ребеночек, хоть и маленький в нутре, а все-таки это чувствует… Однако выучилась я с ними управляться очень ловко; какую подходящим словом ободришь: «Неприглядное, мол, наше бабье дело, и если от всякого родить — места на земле не хватит». Иную, что помоложе, за плечико подержишь, пока она в слезах раскаивается, — она и жмется доверчиво, и глазками благодарит… И почал мне с той поры доход от них идти, то гривенник, то и весь рубль, и Клавдии Ивановне очень это нравилось. «Ты, — говорит, — мне помощница, опять мое счастье бережешь!» — да вот оно и вышло счастье за решеткой сидеть!..
Пожила я так с месяц, и все меня в том доме признали и к моей личности окончательно привыкли. Вечерком выйду, бывалача, к воротам на лавочку, и все здоровкаются: «Здравствуйте, Евдокия Степановна», никто даже и не скажет «Дунька», как на деревне. Сядем, бывалача, на лавочку — время за семечками убить — и ведем замечательный разговор про существо жизни: что на свете к чему и как, про звезды, про жилищное наше товарищество, какие на свете подлые случаи бывают. И был у нас на дворе банщик один, он хоть и банщик, однако из кандидатов в партии состоял, замечательный, сознательный был человек. «Я, — говорит, — в Сандуновских банях служу и мóю, — говорит, — десять, а то и пятнадцать человек ежедневно, и даже иностранцев, и от них на всяких языках разговаривать научился». И верно — загнет иной раз слово: «Аллес, — говорит, — фирман», или еще круче: «Консоме пашот», — а я только спрошу: «Вы, может быть, Платон Петрович, по-матерному говорите, так я похабного не слушаю». «Что вы, — отвечает, — я даже в уме про похабное не держу, а говорю вам иностранские слова, чтобы закрепить с вами деликатность и смычку». «Что ж, — отвечаю ему, — я никогда не отказываюсь с умным человеком про жизнь разговориться, всегда, — говорю, — интересуюсь узнать: как люди живут?» — а сама думаю: «Закрепит он мне такую смычку, что придется самой к Клавдии Ивановне в секретный прием идти»; и положила с ним так: слушать всякие его иностранские слова со вниманием — пусть покуражится, — а воли рукам ему не давать… И все-то, бывалача, расспрашивает он меня: как я живу, да как мои хозяева живут, да записали ли меня в союз, и прозодежду дают ли, и в отпуск меня пускают ли? А я и слыхом ни про какой союз не слыхивала, и какая такая прозодежда? — а он бубнит в самое ухо: «Теперь, — говорит, — очень большие права всякой личности дадены, и никто те права нарушить не смеет, и прозодежду вменено в священную обязанность выдавать, нам, — говорит, — в бане и то прозодежду выдают, передники из клеенки, а уж какая, — говорит, — в бане может быть прозодежда? — и, кроме того, конпенсация за неиспользованный отпуск, если, — говорит, — такой отпуск за пять с половиной месяцев заслужите!» Стала я, конечно, в его слова вникать, прошу только, бывалача: «Вы мне, Платон Петрович, объясните все ваши иностранские слова без утайки», — ну, он скажет по-инострански, а потом и объяснит. И поняла я: много справедливого человек говорит, и про эксплуатацию, и так, но только, конечно, окончательного виду ему не подаю, свои секреты тоже за зубами держу — примериваю, как лучше выйдет. А раз он мне и говорит:
— Ходят, — говорит, — по двору неофициальные слухи, что ваша хозяйка манипуляет незаконные аборты, а вы по гривенничку на чай собираете. Должен я вам про то сказать, что мастера обеспечены предприятием и особого вознаграждения за труд не приемлют. Я, — говорит, — даже в бане от голого человека на чай не беру, а отношусь к своему труду сознательно, да! И суть, — говорит, — тут в другом спрятана, не в паршивом гривеннике, который может ваше пролетарское происхождение обидеть! Суть, — говорит, — в том, что за аборты под решеткой сидеть полагается, но если, — говорит, — все тое дело тонко поразмыслить, можно аллес фирман повернуть в нашу с вами пользу…
— Как же, — отвечаю ему печально, — поворочивать, когда за душой у меня ничего нету, а в деревне, сами знаете, мал мала меньше, и темная я, как сама сатана?
— Очень вы, — говорит, — в косности ума заплесневели, хоть с лица собой совсем не вредные!..
Чувствую: намекает очень интеллигентно, а понять не могу. Конечно, какое наше воспитание-образование — своих правов не знаем.
— Эх ты, — говорит, — Дунька — бубны-козыри! Какое у тебе происхождение?
— Обыкновенное у меня происхождение… крестьянское у меня происхождение…
— То-то, — говорит, — и оно… Эта, — говорит, — и есть по нашему времю козырной туз, и ежели им скозырнуть вовремя — бо-о-ольших делов навертеть можно! Компрене!..
Вижу я: добивается человек своего, всем им, кобелям, одное нужно, но добивается тонко, по-образованному, не то что Андрюшка какой-нибудь, медведь гололобый, — опять-таки полезный человек, и, может быть, сама судьба посылает его на мой жизненный путь, и так иной раз раздумаюсь над его словами, так раздумаюсь, — до слез, голову заломит от невозможной мысли. Сам он, конечно, очень уж рябой из себя был, лицо будто птицы поклевали, и вся тело у него белая, как из муки, — конечно, моется почем зря каждый день. «Как, — думаю, — тут ловчее поступить? Кинуться мне за него замуж — счастье свое выведать, стравить одежку кое-какую, а там и разойтись можно. Да ведь тоже нелегкое дело замуж броситься даже по советскому браку!..» И решилась я повести с ним тонкую политику и посулов ему всяких надавать — посул посулом, а там видно будет… Чую только одно, что вот оно, совсем рядом мое счастье ходит — а взять не умею, нипочем одной не взять.