Маруся отравилась. Секс и смерть в 1920-е - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Чтой-то ты, Дунюшка, погоду примечать стала… это, — говорит, — не к добру… Мы, — говорит, — люди, погоду не примечаем, пока у нас сердце не тронутое…
Вижу — чудно она говорит, но догадки, конечно, не даю.
— У нас, — говорю, — какое же сердце?… Маменька с папенькой нас про сердце не спрашивают…
— Али, — говорит, — спрашивать время пришло?
«Вон, — думаю, — куда сигаешь?» Враз поняла: про Андрюшку намек дает, но все-таки свою линию веду.
— Наша, — говорю, — девичья судьба — что ягода в поле! Одного дня ей цветения… Вся, — говорю, — красота наша деревенская, у кого если она и есть, в один день изничтожается… Наша судьба горькая, как полынь-трава, и выхода из судьбы нам нету…
— Что ж, — спрашивает, — так печально на свою жизнь взираешь в молодые годы? Всяк своей жизни кузнец. Всяк, — говорит, — устраивает ее как умеет! — а сама ни к чему на былинку смотрит, и вижу я: на глазу у ней слеза висит; шутя платочком слезу ту отерла ей.
«Кузнец-то, — думаю, — кузнец, да вот и ты плачешь! Не очень оно легко, жизнь-то ковать, это тебе не подкова какая-нибудь»… Говорю тебе, девушка, откровенно, ужасно я в ту пору сообразительная была и про всякую мысль понимала, словно глазами ее видела…
— Не подкова, говоришь? — тихо она это сказала, а потом засмеялась беспричинно и платочек бросила. — Пойдем на реку купаться! Будем, как две русалки, плавать!
Пришли мы в Чертов Яр, разделась я, она и замечает:
— Очень у тебе тело красивое… много, — говорит, — я по своей практике телов вижу и к такому печальному выводу пришла, что редко бывает у женщины красивое тело… А если и бывает, разве на деревне…
— А что же, — отвечаю, — нам с тела чай пить, что ли? Вон моя маменька первая на селе красавица была, а какая превратилась теперь моя маменька?
— Не цените, — говорит, — вы красоту… проспали загадку жизни всей, а она и есть одна настоящая правда… У вас, — говорит, — тут простор, леса, птички поют, у вас, — говорит, — счастье под каждой былинкой живет, с каждой бабочкой с цветка на цветок перелетает и в реченьке, как русалка, прячется!
Сняла она рубашечку с кружевом, палталончики наскрозь прошитые, примечаю я: тоненькая, худенькая, и две груди, словно, прости господи, собачьи тити, висят… А я, сама знаешь: грудь как топор, крепкая я, хорошая была…
— Завидую, — говорит, — тебе, Дунюшка, очень завидую твоей первобытной красоте…
И тут-то вот я и насмелилась.
— А я, — говорю, — вам завидую, Клавдия Ивановна… — сказала, а сама захолонула вся…
— Чему ж, — спрашивает, — завидуешь?
— Тому, что жизнь у вас прелестная, что в городе вы и живете по своей собственной воле, не на мужниной спине, как таракан на собачьем хвосту…
Сникла она, как цветочек, и отвечает печально:
— Раньше в теремах лучше жили… наше, — говорит, — бабье счастье в терему обретается…
Не поняла я, к чему она про терема указывала, но только стали мы с ней вроде как подружки: всегда идем вместе, в лес ли за ягодами, за грибами, в поле жать ездили… И такая повелась у нас дружба, словно мы с ней родные сестры, и так выходило, что будто я-то старшенькая, а она младшенькая, вроде Наталки, и все говорит мне, бывало: «Твоими устами сама жизнь говорит: поле, лес и река, и ты сама не понимаешь, как все то замечательно!» Я, конечно, тоже дурочкой прикидываюсь, про цветочки поддакиваю, а на самом деле очень понимаю, к чему мои речи и куда цель веду. А виду ей, конечно, не подаю, да и в самом деле очень к ней привязалась и за нее от папеньки крутой разговор вынесла. «Какая, — кричит на меня, — она тебе канпания, ты, — говорит, — на выданьи, ты про свое дело должна задумываться, а не лясы точить почем зря!» «Папенька, — отвечаю, — каждый своего счастья кузнец, и сказывает мое сердце, что принесет мне счастье Клавдия Ивановна, и не мешайте мне свой случай обеими руками ухватить!» «Какое — счастье, ай родить собираешься?» Стал он в ту пору про мои дела с Андрюшкой соображать — и верно, очень мне Андрюшка нравился, да только как я — голь перекатная, и все ходит, бывало, возле нашей избы: то попросит топор, то косу отбить, то еще чего… «Нет, — отвечаю, — тятенька, не тряситесь от страху, я вас своей судьбой не опозорю, не придется вам с маменькой по деревне в хомуту бежать» — сама знаешь, как еронично приходится родителям в хомутах, если девка не целая… Однако ничего! Такого у меня с Андрюшкой не было, держала я в мечте наперед свою жизнь сковать, а потом их, Андрюшек-то, сколько хошь найдется, только свистни… Стали мы с ней словно подружки какие, прохаживаемся по полю в обнимку, цветочки-ягоды собираем или поем. Бывало, зальюсь я в лесу соловьем, хвачу во все груди — только стон по лесу пойдет, птицы и те примолкают: очень любят птицы человеческую песню слушать. Сядет она под кустиком, где придется, тоненькое личико ручками подопрет и слушает-слушает, словно неживая. Понимаю я, конечно, что у нее на груде свое горе есть, — заливаюсь еще жалостнее, до самого дна песней достаю. Заплачет она, и я плáчу вместе с ней, а сама и не знай о чем! А раз принесла ей с почты письмо — лежала она на бережку под зонтиком, печально смотрела, как паучки по воде вьются и не тонут, — ухватила она то письмо, дрожит, личико перекосилось, а распечатать боится.
— Жизнь ты мне принесла аль смерть? — спрашивает меня, а в глаза мне не глядит, будто я знаю, про что письмо написано. — Вскрой, — кричит, — сама вскрой.
Распечатала я то письмо, глянула она цепким оком, ка-ак бросится мне на шею! «Никогда, — кричит, — этот прекрасный момент я тебе не забуду!» И вдруг заслабла совсем, легла на траву, еле дышит. «Поцелуй, — говорит, — ты мене, крепче, поцелуй, чтоб душу выпить!» Поцеловала я ее, бьется она в моих руках, как овечка, и глазки закрывает. А я, конечно, соображаю про себя: «Ну, пришел наконец решающий день жизни, надо подкову ковать, уедет она теперь, обязательно уедет назад в Москву, и останусь я люльки качать!» — подумала так, ка-ак зареву…
— Что ж ты, — говорит, — плачешь, сестра моя? Теперь радоваться надо!
А я сквозь слезы:
— Уедете вы, Клавдия Ивановна, и про все наши цветочки забудете, останусь я свое немудрое счастье ковать, и закуюсь в маменькины да в свои люльки на всее жизнь, и завянет моя душа, которая, может быть, тоже мечту имеет…
— Глупая, — отвечает и смеется, — глупая ты… приезжай ко мне, я тебе очень даже устрою… Вот, — говорит, — мой адрес, прижмет тебе невтерпеж — напиши мне письмо. Я, — говорит, — благодаря тебе, может быть, ума не решилась… А добро разве забывается?
А мне только этого и нужно. Спрятала адрес подальше, и стали мы с того дня к отъезду готовиться. Хожу я, словно неумытая, в глаза ей печально смотрю, а то уткнусь в коленки и плачу. Тут же вскорости она и уехала…
— …Постойко-сь, я кофейку подварю. Ты, девушка, не отказывайся, да и я с тобой в компании чашечку выпью.
Уехала она так-то из Зеленой Слободы, а для меня — веришь ли? — словно звездочка закатилась. Оно, конечно, может, и дожила бы я свой век в Зеленой Слободе, и, наверно, подходяще дожила бы… Ну, вышла бы за Андрюшку, ну, оттягала бы сетаки у тятеньки лошадь с хомутом — теперь и женчине в деревне мужские права дадены, — нет! вступила мне в голову после отъезда Клавдии Ивановны мечта со всей невозможностью, не могу хладнокровно смотреть на наше житье, да и все тут! В поле выйду — серп в руках веревкой заплетается, в ухо словно дьявол какой шепчет, и все башмачки ее в глазах мельтешут. И стала я детишек почем зря шпынять: мало вам матери, меня сосете! Тому, бывалача, пинка загвоздишь, того крапивой причешешь, а тут еще горе горькое пало на бедную мою головушку, словно роса на цветок… Улестил ведь меня Андрюшка-то! До сей поры не могу в толк понять, отчего тая беда приключилась, а только пошла я с ним в лес по хворост, и нарушил он меня, сиротинушку, почем зря… И то сказать: первый насмешник в деревне и гармонист, из себя всегда аккуратненький, сапожки лаком, рубашечка нараспашечку, и привез с войны замечательные брюки-клеш…