Европа - Ромен Гари
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лицо у Мальвины фон Лейден оживилось, когда же она затем слегка ухмыльнулась, то в чертах ее можно было прочитать полное удовлетворение. Эрика чувствовала, что ее мать довольна тем мастерством, с каким она разыграла некую партию, цель которой состояла в том, чтобы уничтожить одного человека. Единственное, чего не хватало сейчас этому лицу — в пудре и румянах, которые совершенно не хотели ложиться на эту пористую кожу, со временем сильно огрубевшую, и зачем она так жирно подводила глаза этим синим карандашом? — чего не хватало этому лицу «кастелянши» для совершенства в выражении удовольствия, так это понюшки табака, засовываемой в ноздрю и с наслаждением, пошмыгивая, вдыхаемой. Ма редко так делала, так как считала, что подобные жесты давно устарели, но когда она все же открывала, как она делала это сейчас, маленькую табакерку и своими очень длинными, рассеченными сеткой капиллярных сосудов пальцами брала оттуда щепотку табака, чтобы вынюхать ее под негромкие звуки прелестного менуэта, это без сомнения можно было считать признаком наивысшего удовлетворения и способом поздравить саму себя с выигранными очками.
— Это была славная война, — сказала она. — Око за око, зуб за зуб. Я отплатила ему его же монетой, и нисколько не жалею, что мне пришлось солгать. Потому что жизнь не одно сплошное несчастье. Ребенок, которого я носила, выжил после аварии. Да, дочка, надеюсь, я не сильно тебя огорчу, но Дантес твой отец… ДАНТЕС ТВОЙ ОТЕЦ… ДАН…
В этот момент в гостиную вошел Сен-Жермен и тут же понял, что опоздал. Эрика знала его как друга семьи, правда она думала, что он просто продает картины в Париже и у ее матери с ним какие-то дела. Первым делом граф взглянул на молодую женщину. И обмер. Сен-Жермен обладал таким жизненным опытом и так хорошо разбирался в людях, что ему совершенно ни к чему было прибегать к своим сверхъестественным способностям, чтобы понять, что здесь только что произошло. Лицо Эрики помертвело. Здесь было не просто отсутствие какого бы то ни было выражения, каменная неподвижность, но исчезновение, побег, наконец-то совершенный, и без всякой надежды на возвращение: она будто ушла в себя с той решительностью, которая свидетельствует часто не о глубине пропасти, спрятанной внутри нас, а о той легкости и поспешности, с которой можно в эти пропасти съехать. Сен-Жермен шагнул к ней навстречу, но не для того, чтобы поддержать ее, ибо было уже слишком поздно, а для того, чтобы что-то сделать, что помогает прежде всего тому, кто это делает. Девушка резко оттолкнула его и бросилась к двери.
— Эрика!
Одного взгляда Сен-Жермену было достаточно, чтобы понять, что эту, между прочим, умудренную многовековым опытом в интригах женщину все-таки провели, и еще как! Он, собственно, и спешил-то именно затем, чтобы предупредить свою старую знакомую. Это призрачное существо совершенно потерялось в тонком механизме ловушек, которые она изобретала с терпеливостью паучихи, — сидя в инвалидной коляске, она упивалась своими изобретениями. Это можно было бы даже назвать произведением искусства, вынашивание и создание которого позволили ей в течение двадцати пяти лет еще ожидать чего-то от жизни, еще держаться. Поглощенная своей навязчивой идеей, она видела в собственной дочери лишь сообщницу, инструмент и даже не задумывалась о природе того чувства, которое связывало Эрику и Дантеса. Самым же прискорбным было то, что она так и не поняла, что произошло. Сен-Жермену, который приблизился, склонившись к ее руке, чтобы спрятать лицо, она сказала:
— Да какая муха укусила мою дочь? Она всегда хотела помочь мне расквитаться с этим человеком, и вот это случилось. Подумаешь — драма, ненавидеть собственного отца, когда все их поколение находит подобные отношения совершенно естественными. Рада вас видеть, сударь.
— Я торопился, — произнес Сен-Жермен. — У меня есть некоторые инструкции. Там, наверху, считают, что вы слишком здесь задержались. Пора возвращаться.
Он обернулся к Барону и отметил, что тот довольно быстро растворялся, хотя и весьма неравномерно: на месте правого уха и соответствующей щеки зияла пустота, которая зияла и в области сердца, вся же остальная часть тела просматривалась еще довольно отчетливо.
Дантес стоял перед коллекцией флорентийских кинжалов с пачкой фотографий в руке. Верхние не открыли для него ничего нового: ужасные кадры, воспроизводившие груды тел в Берген-Бельзене, Бухенвальде, газовые камеры в Освенциме. Он слишком хорошо знал все эти преступления Европы, непристойность, вызывающая пошлость которых в 1945 году впервые открыла всему миру глаза на то, что было просто ложью, и ясно показала очевидную двойственность Европы, принципиальное несовпадение с ее образом, столь умело скрываемое на протяжении веков. Одним словом, момент истины, от которого уже никогда не оправиться миру воображения. Дантес давным-давно уже признал эту вину, но он всегда уклонялся от четких определений. Но, глядя на снимок, который следовал за теми, что представляли лагеря смертников, он вдруг внезапно ощутил первый признак приближения своего конца.
Это была фотография Эрики. Она стояла на четвереньках, с задранной юбкой, а двое самцов-нацистов со зверскими лицами отделывали ее с обоих концов, цинично скалясь. Все остальные фотоулики были примерно того же рода и представляли, в довольно откровенной манере, то, чему молодая женщина предавалась во время своих так называемых «отсутствий», когда она, по ее мнению, удалялась в эпоху Просвещения.
— Я хотел бы получить от вас небольшую сумму в миллион лир в обмен на эти документы, явно компрометирующие столь дорогую вашему сердцу Европу, которую вы так любили, о которой столько мечтали, — зудил Нитрати. — Естественно, если вместо этого необременительного месячного взноса вы предпочли бы выкупить негативы… О да, необходимо сделать все, чтобы уничтожить эти улики, все… Да, уничтожить: это-то как раз и есть то, что называют плодом цивилизации… Нет дела более неотложного и более достойного, и человечество будет вам за это весьма признательно. Вы знаете, что нацистское движение снова на подъеме? Что до коммунизма, заклятого врага вашей обожаемой западной культуры, то… Ах, Боже мой, вспомним Прагу!.. Там, кстати, тоже полно компрометирующих снимков! Немного доброй воли, и эти документы канут в Лету, а наша дорогая, обожаемая ненаглядная так и останется чистенькой и хорошенькой… Все дело в том, чтобы уметь передергивать.
Дантес ударил его в спину. Он даже не помнил, как сорвал со стены кинжал, но крепко сжал оружие и вонзил стальное лезвие по самую рукоять в спину Джулио Амедео Нитрати. Острие пронзило сердце и показалось с другой стороны. По лицу капельмейстера пробежала тень удивления, брови слегка вздрогнули, приподнявшись, голова склонилась набок, как у некоторых птиц, когда они рассматривают незнакомый им предмет. Затем он что-то булькнул и рухнул на колени, будто, прежде чем умереть, хотел попросить прощения за свою низость. Он повалился на спину, разинув рот в немом крике, который так и не успел из себя выдавить.
Дантес сделал свой выбор. Но это было нелегко, вот так, одним махом, оказаться в недосягаемости. Потому что еще оставалась Эрика. Дантес наскочил на зеркала, затем отыскал дверь и вылетел вон.
Это, несомненно, был последний ход на шахматной доске, и Барон, совершенно позабытый послом и лишенный тем самым автора, тут же стал растворяться, сохраняя тем не менее некую способность восприятия. Он критически наблюдал за двумя параллельными прямыми, которые Рок тщательно прокладывал пунктиром, одну — по дороге, другую — через парк. Хотя все было уже неотвратимо и, следует признать, безупречно, с точностью, достойной Энгра, ничто никогда не казалось вполне совершенным Судьбе, этому единственному в своем роде Гроссмейстеру, столь жадному до точности в искусстве и, вероятно, страдавшему оттого, что он был всего лишь мальчиком на побегушках при Эсхиле, Софокле, Эврипиде и tutti quanti, а потому стремившемуся отыграться и совершить независимый поступок, тотчас же разоблачаемый искушенным Бароном, который замечал схематичность и произвол построений. Барон находил, что, заставляя Дантеса и Эрику в их стремлении друг к другу двигаться параллельными прямыми — одну через парк, другого — по дороге, Рок, чтобы помешать их встрече, выказывал изрядную сноровку, но отнюдь не истинное вдохновение, и притом щедро приправлял свою стряпню злым умыслом. Разумеется, это позволяло избегать незавершенных сцен, но заодно исключало и трудности. Барон скорчил гримасу оставшейся в его распоряжении частью лица и вынес весьма суровый приговор одаренности Рока, ибо истинный гений питает отвращение к этим ремесленным уловкам. Все было не слишком убедительно и шито белыми нитками. Нужно было идти напролом и не увиливать, смело браться за эту трудную сцену, позволив отцу и дочери встретиться в аллее парка и подняться в любовном действе над всеми эдиповыми условностями классических трагедий. Поскольку, хотя все уже измельчало и в самом человеке, и вокруг него, Барон был за любовь. Он был за любовь любой ценой, где угодно, между любыми существами, при каких угодно обстоятельствах, и даже если он должен был исчезнуть полностью и более никогда не возродиться для вечной жизни в бесконечном движении и безграничной надежде на будущие деяния, в неистребимых и триумфальных сплетениях воображаемого, эта неопровержимая улика будет сохранна, и неважно, будет ли сам он при сем присутствовать или нет, канет ли в небытие или останется жить, и даже неважно, выживет ли человечество. Ведь эта улика уже не зависит от него и царит самовластно, изъяв у смертного его вечную сущность, неуязвимую для всего эфемерного, и хотя Барон уже ощутил намерение своего неведомого создателя положить конец его весьма сомнительному существованию, этот заимодавец, ссудивший его жизнью на время всего происходящего, не мог ничего поделать с его высшей верой, прочной, как тот философский камень, который, сколько его ни растирают в порошок, остается по-прежнему непостижимым.