Казанова - Ален Бюизин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гастрономические наслаждения привлекают Казанову и потому, что стол как нельзя лучше служит местом общения. Разговоры смешиваются с едой. Остроты добавляют пикантности блюдам. Рот одновременно находит себе двойное применение.
После наслаждения любви самым главным удовольствием для Казановы всегда было устраивать сказочные приемы. Его радость была тогда прямо пропорциональна удовольствию гостей. Так, в феврале 1760 года он устроил в Брюле роскошный и богатый банкет. «В большом зале стоял стол, накрытый на двадцать четыре персоны; приборы золоченого серебра, фарфоровые тарелки, а на буфете – огромное количество серебряной посуды и большие блюда золоченого серебра. На двух других столах, в другом конце залы, я увидел бутылки, наполненные самыми прославленными винами всей Европы, и сласти всех видов(…). [Дворецкий] мне сказал, что будет всего двадцать четыре перемены блюд; однако я получу двадцать четыре блюда английских устриц и один десерт, которые покроют весь стол. (…) Английские устрицы закончились лишь на двадцатой бутылке шампанского. Завтрак начался, когда общество было уже навеселе. Этот завтрак, который как раз и состоял из одних закусок, оказался великолепным обедом. Не выпили ни капли воды, ибо рейнское и токайское этого не терпят. Прежде чем подали десерт, на стол поставили огромное блюдо трюфелей. Его опустошили, по моему совету запивая их вишневым ликером» (II, 260). Нужно было произвести впечатление на гостей, пустить пыль в глаза. Казанова делал ставку на радушие Амфитриона, чтобы поставить себя в обществе. Он угощал, а взамен хотел получить признание.
Подобная показуха не мешала ему, однако, придерживаться простоты во вкусах, когда он не вращался в обществе. Будучи в Париже, «он не брезговал есть в харчевне, погуляв по Венсенскому лесу, или присесть за стол в забегаловке “Гро-Кайу” на берегу Сены, или в трактирах для матросов, – пишет Нед Райвал. – Там подавали рыбу с красным вином и луком, голубей, жаренных на решетке, и говядину, нашпигованную салом, по новому рецепту. Ну и что ж, что в таких заведениях не самое изысканное меню. К кухне он относился так же, как к женщинам: блюда, которые он любил, всегда казались ему вкусными, так же, как запах той, за кем он ухаживал, был ему сладок… если она сильно потела». Вероятно, памятуя о своем детстве и кухне своей родной Венеции, Джакомо всегда питал слабость к относительно простым блюдам, не требовавшим подготовки и сложных приготовлений. «Все было превосходно, потому что ничто не стоило большого труда» – такая формулировка звучит у него не раз. «Его кулинарные истории провозглашают первородную простоту, а его средиземноморские рецепты нам знакомы. Тонкое равновесие между вкусом и умением предков, опиравшемся более на изысканность исходного продукта и передачу секретов в семье, чем на моду. Народные блюда не были извращены иной кулинарной культурой»[96],– отмечает Катрин Тоска.
«Природа велит питаться, – объясняет Казанова, – и дабы это не превратилось в тяжкий труд, она наделяет нас чувством, которое именуют аппетитом, и получает удовольствие, удовлетворяя его». Подлинное наслаждение невозможно, если ты вынужден по-варварски немедленно удовлетворять насущную потребность. Очевидно, что Казанова всегда был настоящим гурманом, поскольку наслаждение хорошей едой обеспечивало связь между первичными позывами сексуального голода, преобразованными в тонкую эротическую игру, и голодом физическим, облагороженным гастрономическими изысками цивилизации XVIII века. В плане эротического и гастрономического удовольствия цивилизованного человека от первобытного отличает лишь способность это удовольствие растягивать. Распутник должен «пострадать» от голода, чтобы лучше насладиться жарким. С риском быть обманутым в любви.
Уже давно его гнала по свету не любовь к приключениям, как в молодости, а, скорее, угроза неминуемой старости. Поэтому он чувствовал, как нарастает в его тоскующей душе желание вновь увидеть свою родную Венецию, желание столь сильное, что он, точно птица, понемногу спускающаяся с высот, чтобы умереть, описывал вокруг нее сужающиеся круги.
Вернувшись во Францию, Казанова приехал в Монпелье через Перпиньян, Нарбонн, Безье и Пезена. Он с наслаждением возвратился на юг Франции, где уже не чувствовал себя на чужбине.
Затем он отправился в Экс-ан-Прованс, где пробыл с 14 февраля по конец мая 1769 года и провел много времени со старым маркизом д’Аржаном, выдающимся литератором, который был другом и сотрапезником Фридриха Прусского. Маркиз подарил ему все свои труды – не менее двадцати четырех томов, недавно вышедших у одного берлинского издателя, «за исключением истории одного отрывка из своей жизни, которую он написал в молодости и оставил в типографии, поскольку раскаивался, что написал ее». Почему? – тотчас спросил его Казанова, возможно, уже подумывавший о том, чтобы однажды написать повествование о своей жизни. «Потому что в яростном желании писать правду я выставил себя на посмешище. Если вас обуяет такое желание, гоните его, как соблазн: могу вас уверить, что вы раскаетесь, ибо как честный человек вы можете писать только правду, как верный писатель – обязаны не только ничего не умалчивать из того, что может с вами случиться, но и не щадить себя, повествуя обо всех совершенных вами ошибках, а как добрый философ – придать отчетливости всем добрым поступкам, которые вы совершили. Вы должны поочередно порицать себя и восхвалять. Всю вашу исповедь примут за чистую монету, но не поверят, когда вы станете говорить истину к своей пользе. Кроме того, вы наделаете себе врагов, когда вам придется раскрыть тайны, не делающие чести людям, которые будут иметь с вами дело» (III, 722). Ясно! Никогда нельзя писать историю своей жизни (даже если – ирония судьбы! – из произведений маркиза д’Аржана и самого венецианца теперь читают только мемуары). И Казанова немедленно заявляет, что столь очевидные причины убедили его: автобиография принесет своему автору лишь крупные неприятности! «Я уверил его, что никогда не совершу такой глупости, и, несмотря на это, принялся за нее семь лет назад и обязался самому себе дойти до конца, хотя уже испытываю раскаяние. Я пишу в надежде на то, что моя история не увидит свет; льщу себя, что во время последней болезни, став наконец мудрее, я велю сжечь в своем присутствии все свои тетради. Если этого не случится, читатель мне простит, когда узнает, что писать записки было единственным лекарством, к которому я счел возможным прибегнуть, чтобы не сойти с ума или не умереть от горя из-за неприятностей, которые доставляли мне плуты, находившиеся в замке графа фон Вальдштейна в Дуксе. Занятый писанием по десять – двенадцать часов в день, я не дал себя убить черной тоске» (III, 723). Вот, по крайней мере, любопытный пассаж, поскольку Казанова до некоторой степени осуждает то, что делает. Было бы невозможно выйти на сцену, поскольку публика верит только недостаткам и промахам автора и систематически отвергает все, что может ему польстить. На самом деле Казанова не так уж не прав: потомки чаще осуждали его безнравственность, чем хвалили его дарования. Во всяком случае, он больше запомнился своими свершениями на любовном фронте, а его качества мыслителя и писателя как-то забылись. В извинение того, что он все-таки пишет мемуары, Казанова подчеркивает, что у них, во всяком случае, нет будущего.