Посредник - Ларс Соби Кристенсен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я больше не желаю иметь с тобой дело. Понятно?
– Мама…
– Понятно тебе? Я больше не желаю иметь с тобой дело!
Фрэнк отшвырнул ее грязный платок и вышел. Машину оставил, зашагал пешком по Эйприл-авеню. Холодно, безветренно и на удивление светло. Тонкий снежок, иней укрыл все вокруг, превратил все предметы в совершенно незнакомые, ненужные украшения, наполнил утро сиянием и хрустом. Он добрался до железнодорожных путей. Следы девушек убраны. Он нагнулся, положил руку на рельсы и ощутил на западе вибрацию, далекий шум, который тоже исчез, оставив странную и пустую тишину. Пошел дальше, мимо закрытой станции. Никого не встретил, и ему навстречу никто не вышел. Что ему делать со всей этой бедой, раз нет никого, кто мог бы ею восхищаться? Его беда не показала себя во всей красе. Мясная лавка Билла Мак-Куайра по-прежнему на замке. На подоконнике копошатся насекомые. Напротив, на вывеске «Кабачка Смита», погасло еще несколько неоновых букв, не вывеска, а сгоревший, искореженный алфавит. В канаве валялось меню, заманивало дежурными блюдами, которые давным-давно стали вчерашним днем. На двери парикмахерской Стаутов висела та же табличка «Закрыто». После короткого горячечного подъема Кармак, это разоренное место, опустился еще ниже. Фрэнк огляделся. В холодном свете все как бы придвинулось ближе, а одновременно улицы и ландшафт расширились в пустую пустоту, пустую открытость, окруженную пустотой, и он был ее центром, находился под стеклянным колпаком, где все оцепенело от холода; звуки, которые он слышал, были глухими, негромкими, скоро и они утихли, скоро и для него не осталось места в этой тесной пустоте. Он чувствовал себя обманутым – обманутым всеми. И сказал себе: Не найдется сейчас человека, которому хуже, чем мне. Он заслуживал внимания. Заслуживал больше, чем кто бы то ни было. Ему хотелось заботы. Очень хотелось. Но никого рядом не было. Никто его не видел, а значит, все напрасно. Несколько часов он бродил по сиротливым улицам, и никто его не остановил. В конце концов он очутился на кладбище. Зашел туда, с трудом отыскал могилу отца у восточной стены. Он давно там не бывал. Запамятовал, когда приходил последний раз. Наверно, когда горе по отцу утихло и всем стало неинтересно. Все эти годы мать ухаживала за могилой. Даже в плохие времена усопшим не должно быть плохо, говорила она. Фрэнк не хотел думать о ней. На маленьком участке хватит места для нескольких покойников. Здесь можно похоронить Бленду. У него будет новая могила, куда можно прийти. Он обещал себе навещать ее каждое воскресенье, может быть даже чаще, а в День Всех Святых зажигать на кладбище красивые свечи. Кто-то окликнул его по имени. Фрэнк обернулся. В дверях ризницы стоял Пастор, жестом подзывая его к себе. Фрэнк медленно направился к нему. Как идет скорбящий? Он ссутулился. Зашаркал ногами, побрел. Остановился перед Пастором и выпрямился, медленно, с трудом.
– Мой платок у вас с собой? – спросил Пастор.
Фрэнк только посмотрел на него, на этого жалкого, хворого человека, который пачкал горе, марал боль, пятнал необычное, делал все будничным и мертвым. Фрэнк обиделся и разозлился. Потом кое-что придумал. Он больше не связан подпиской о неразглашении. Она упразднена. Фрэнк сам ее упразднил. И мог говорить. Хватит жечь себя изнутри, и, едва подумав об этом, он заплакал:
– Разве вы не знаете, что случилось? В доме у Мартина?
Пастор взял его руку на мгновение, сразу же отпустил и вздрогнул, словно от Фрэнка тянуло холодом.
– Завтра захватите его с собой. Платок. На рождественскую службу.
– Я думал, вы на больничном.
– Я – слуга Господень, Фаррелли.
Пастор улыбнулся и закрыл тяжелую дверь. В воздухе висел пар от его дыхания, белое облачко, растаявшее в голубом, электрическом холоде. Больше Фрэнку здесь делать нечего. Избавительная, законченная мысль. Он вернулся на Эйприл-авеню. Как наяву видел перед собой магнолии с их цветением в то недолгое время, когда все было хорошо, у каждого был автомобиль в гараже и курица в кастрюльке. Мать куда-то ушла. Или, может, просто спала. Фрэнк все равно не хотел иметь с нею дело. Взял коробку от печенья, сунул купюры во внутренний карман, несколько штук для виду оставил, прошел к машине, сел за руль и в последний раз глянул на неказистый приземистый дом с узкой верандой, которую отец соорудил, когда все были молоды, а большинство еще не родилось. Надо будет починить водосток, подумал Фрэнк, проехал к миллеровской мастерской, залил бензин, прихватил баллончик с краской и направился к выезду из города. Там он припарковался, вылез из машины, прошел к указателю: Кармак, население 4897 чел. Закрасил спреем две последние цифры и принялся вычитать умерших: мистера Стаута, Джимми Стаута, миссис Рут Клинтстоун, Марион Перкинс, Мартина Миллера, Стива Миллера, Боба Спенсера и Бленду Джонсон. А под конец и себя. Теперь там стояло: Население 4888 чел. Он поехал дальше вдоль Снейк-Ривер, что текла подо льдом. Вот и первый перекресток. Повернешь налево – попадешь в Сульванг, направо – к морю. Ничего сложного. Фрэнк никогда не видел моря. И надеялся, что успеет добраться туда, прежде чем его перехватят. Не то чтобы Фрэнк Фаррелли заслужил, но, может, на сей раз ему все-таки чуток повезет. Он нажал на газ, свернул направо, а когда увидел белый прокатный автомобиль, мчащийся слева, из Сульванга, было уже поздно. За секунду до столкновения Фрэнк успел подумать, что теперь кому-нибудь придется ехать к его матери и сообщать ей о случившемся, вероятно о его смерти, жаль только, что он сам не сможет прийти с этой вестью, а еще хуже, что Бленде об этом ужасном несчастье сообщить невозможно.
Море собирает реки.
Эта фраза снова подтолкнула меня к движению. Я ехал вдоль Снейк-Ривер (название реки я узнал позднее) в прокатной машине, которая стояла наготове, когда меня выписали из «Шеппард П.», лечебницы (или приюта, как мы предпочитали говорить) под Балтимором, штат Мэриленд. С тех пор минуло двое суток, а может, и больше. В общем, разницы никакой. Числа отпали от меня. Я с ними больше не считался. Властвовал собственным расписанием. Чудесно. Я плыл. По договоренности мне, конечно, следовало сразу ехать в Балтимор, а оттуда самолетом вернуться домой транзитом через Лондон. Но я выбрал другой маршрут, прямо противоположный, не домой, а прочь отсюда. Поехал наугад. Понятия не имел, куда направляюсь. Может, без остановок доеду до самого Западного побережья или до какой-нибудь границы – канадской, мексиканской, мне безразлично. Все равно куда, лишь бы подальше. На перекрестках подбрасывал монету: решка – налево, орел – направо. А иной раз ехал прямо. Какая разница? Весь мир в моем распоряжении, а мир в моих глазах был новым и неизведанным. Я сам устанавливал себе правила. Не могу назвать это иначе как свободой. Какое изысканное и гнусное слово! Мне следовало заметить знаки, повернуть и забиться в угол. Столь огромный оптимизм ничего доброго не сулит. Я походил на сластену по дороге в кондитерскую. Обычно я говорил: раньше я был счастлив, а теперь – в хорошем настроении.
Стоял октябрь, вечерело, скудный свет, всего лишь остатки небес, скользил по ландшафту, такому же скудному, меблированному камнями, одними только камнями. Видно, некогда здесь прополз ледник, оставивший тонны мелкого твердого сора. Сам я оставил позади свой annus horribilis[5]. Сперва потерял отца, потом – роман, а под конец – рассудок. Эти события, в общем-то, никак друг с другом не связаны, не считая потери рассудка. Но произошли они за столь короткое время, что я невольно рассматриваю их как некий причинный ряд, цепь столкновений в желтом тумане, смерти, пустоте и диагнозе. Отцу было девяносто. В декабре его положили в больницу «Приют милосердия», там он и умер. Из палаты мы каждое утро видели синие контуры города, начинающиеся у Грефсенколлена, тянущиеся через Экеберг и исчезающие в стороне Несоддена, где уже не было нашей дачи: ее снесли, участок перекроили, сад вырубили, шмели перебрались в другие гостиницы, а карповый пруд сделался еще более пустым, если от него вообще что-нибудь осталось. Я кое-что вспомнил, ну, что карп дольше всех других рыб способен выжить на суше. Какой от этого прок? Не лучше ли погибнуть сразу, если ты карп и на суше очутился недобровольно? Ведь ни один карп добровольно на сушу не полезет? Вечерами, помимо рождественских улиц, похожих на пересекающиеся взлетные полосы, лучше всего было видно новое офисное здание на Майорстюа. Его возвели на месте снесенного «Филипса». Кстати, очень скоро народ стал тосковать по этому дому, который сам же и хаял. Исчезнувшее навсегда приобретает новые формы и принимается с распростертыми объятиями. Пересочиняется. Приукрашивается. Пожалуй, новое-то здание все-таки хуже? Когда кое-где в окнах зажигался свет, вот как сейчас, оно походило на стеклянные развалины, сквозь которые сочился мрак. Я хотел сказать об этом отцу, но не сумел. Хотел сказать, что его дом был самым лучшим. Потом он вообще не мог уже подняться с постели, лежал погруженный в свои видения. Часы на стене висели вверх тормашками. Обыкновенные часы, как на железнодорожных станциях или в конторских приемных. Впрочем, на что отцу теперь часы? Зачем они тут, прямо перед его физиономией? Чтобы напоминать ему о жизни, меж тем как смерть делала свое дело? Я, кстати говоря, терпеть не могу такие часы без секундной стрелки, минуты двигаются вперед, стрелки вроде как ножницы стригут время на кусочки. Для него время все равно перепуталось. Перепуталось для всех нас. Почему я пришел среди ночи, спрашивал отец. Дверь в туалет была дверью Главного вокзала в Копенгагене. Почему на одеяле лежит черепаха? Уберите ее! Я думал о магнолии, которая в апреле объединяет в себе все времена года, цветет и увядает в течение одного месяца. Отец объединил в декабре все возрасты. Старик снова стал ребенком. А я – его отцом. Я кормил его. Смазывал вазелином его сухие тонкие губы. Никогда я не был к нему так близок. Однажды утром он лежал в постели и ругался. Моча! Дерьмо! Грязь! – выкрикивал он снова и снова. Я не стал его останавливать. Тебе сегодня нехорошо? – спросил я в конце концов. Что это за вопрос? Моча! Дерьмо! Грязь! – продолжал кричать он. Потом улыбнулся, показал на меня пальцем. Не помнишь? Нет, а что, папа? «Фанни и Александр», дурачина! Когда Александр после похорон отца идет домой, он видит мочу, дерьмо и грязь, мочу, дерьмо и грязь! Разве не замечательно? Я сел на край койки, помог ему попить соку через соломинку. Иной раз он толком не понимал, кто я такой. Но сцену из бергмановского фильма помнил. Ты тоже все это увидишь после похорон, сказал отец. Мочу, дерьмо и грязь. Мы смеялись, пока не пришла медсестра и не прилепила ему в ямку на шее морфиновый пластырь. В краткие промежутки, когда боль отпускала и он еще не погрузился в синий дремотный туман (по крайней мере, мне он представлялся синим), а промежутки эти становились все короче, мы с ним охотно разговаривали, то есть говорил главным образом я – о погоде, о рождественских подарках, о романе, который я писал. Это будет мой самый личный роман, но действие будет разворачиваться как можно дальше от меня, так далеко, что я стану незрим. Собственные слова вызывали у меня ненависть, как только вылетали изо рта. Личный! Личный роман! Наверно, мне бы следовало стремиться к противоположному, к безличности, писать безличный роман, как можно ближе к себе самому? Отец тщетно попытался сесть в постели, я помог ему опять лечь на подушку. Жаль, я никогда не прочту, сказал он. Потом он уже и тощую руку поднять не мог, чтобы ощупать пластырь на шее, напоминавший мне клочки бумаги, какими он залеплял порезы, неловко побрившись утром. Я тоже, бывало, приклеивал бумажки к своему гладкому мягкому подбородку. Тоже хотел быть взрослым. Хотел покончить с детством. Оставить его позади. Да, говорил отец. Не знаю, с чем он соглашался. Рука его лежала на одеяле. Я не узнавал ее. Она стала чужой. Скоро я уже не смогу его расспрашивать. Скоро его история закончится. Я вступлю во владение его воспоминаниями. Вдобавок меня мучило кое-что другое, а именно чту, собственно, произошло тем летом, когда астронавты высадились на Луну. Он тогда вправду сломал ногу? Отец посмотрел на меня в последнюю светлую минуту. Конечно сломал! Ты со своей фантазией, дуралей! Моча, дерьмо и грязь! Ура! Мы в последний раз вместе посмеялись.