У подножия необъятного мира - Владимир Шапко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он кричит ещё сильней… И опять всё взнимается в небе впереди, без звука трясётся там и рушится вниз.
Он оборачивается к площади, весь объятый жутью, вопит:
– Открытие лица! Слы-ышите! Лица-а-а-а!!!
Тёмную площадь сразу начинает корёжить, выгибать, встряхивать непонятная страшная сила. С костяным треском отщёлкиваются вверх черепахи. Минута – и на площади море мокрых чёрных черепах. Ровно миллион чёрных панцирей. Ровно миллион. Они теснятся, давятся, ползут к трибуне, к памятнику. Со всех сторон. Мучительно, упорно.
И тут и там вдруг начинают нарождаться громадные черепахи. Их уже десятки, сотни. Они топчут, давят маленьких, не пропускают к памятнику. Обламывая панцири, сшибаются с себе подобными – большими. Встают на дыбы, бьются когтистыми лапами. Сами перебрасываются на ход, лезут по панцирям – к центру, к трибуне, к памятнику.
Постамент с памятником вдруг снимает с земли, и он – на спинах у черепах. Опасно раскачивается, кренится, вот-вот упадёт. Но черепахи подлезают под него всё большим, большим числом, выравнивают, поднимают выше, выше… И переломанная, как аэроплан, порванная, перекидывается, отскакивает от панцирей потухшая трибуна…
Он обнимает голову лошади, не даёт смотреть, сам зажмуривается, горько плачет. В сжавшееся сознание ему, увеличенные в миллион раз, бьют и бьют костяные удары, треск, скрежет от миллиона освободившихся черепах…
В центре городского парка, в цветочной пышной клумбе завяз высокий постамент. На постаменте – из бронзы Киров. В гимнастёрке с большими карманами, стоящий в полный рост, с оптимистичной откинутой головой. Широким, плавным разворотом руки он как бы показывает на ползающего внизу садовника Дронова и говорит: «Вот, дорогие товарищи, во что можно превратить нашу грешную землю при желании и трудолюбии – в цветение, в сплошной сад!» Однако «дорогие товарищи» в лице заульгинских ваньков, оббегая клумбу со свои ми тучными корзинами и мамками, с большой скептичиной поглядывали и на ползающего в цветах Дронова, и на дочь его с поливными шлангами, и на бронзового руководителя, указующего с постамента, как надо жить. «Вот если б из бумаги цветы-то были, бумажны, тогда другое дело, тогда греби деньгу на базаре, в карман успевай толкать! А эти… Кому нужны-то? Вы, мечтатели расейские? Промечтали Расеюшку-то. Тьфу!
По ночам клумба тупо, зло вытаптывалась. Вырывались, раскидывались цветы. Землю распинывали сапожищами – на стороны… Утром Дронов стоял над погибшими цветами, как над переломанными испохабленными трупиками. Ветерок трепал седые клочки волос… Дронов приседал, начинал подымать, оживлять, лечить. Через неделю-другую клумба как-то оживала, приходила в себя.
Однажды, пробегая мимо, один шибко храбрый ванёк вдруг скинул на клумбу корзины. Прямо на глазах у Дронова и его дочери. Испытательно. И коромысло туда же, значит. Дескать, уставши он – сил нет, пот отирает… Решительная дочь Дронова палкой отходила его, сучкастой палкой. Со всеми его корзинами и мамкой. По утрам стала встречать ваньков у входа в парк… И оббегать стали ваньки парк. По Кирова, по Диктатуре. «Погодь, полудурья немтая, встренимся ещё на узенькой дорожке! Встре-е-е-енемся…»
Ребята цветов никогда не трогали. Подолгу смотрели, как по-мужски, безоговорочно, дочь Дронова дёргала к клумбе мокрые шланги, как распускала над клумбой высокий, радужный дождь, как у постамента сам Дронов ползал и трудолюбивой пчелой обнюхивал каждый цветок… Точно на экскурсии, молчали. Только и не хватало среди них Галины Опанасовны с её разъясняющей указкой.
Дронов приподнимал голову. Ожидающе поверх очков смотрел на ребят, так и оставшись на коленях рядом с махровым красным цветком… И улыбался Дронов ребятам, всегда улыбался, но тех почему-то стесняли его быстрые, какие-то извиняющиеся улыбки. Стыдили почему-то. Группка молчком растекалась, соединялась вновь за клумбой, напряжённо шла, не оборачиваясь. Потом с дикими выкриками бежала. Дронов, покачав головой, подводил очки к цветку – внимательно изучал.
В городке, в парке этом Дронов появился с прошлого года. С весны. Сразу же поставил у входа в парк мусорную урну. Урну настойчиво спинывали, опрокидывали. Дронов настойчиво ставил урну. На место. Заметал окурки. Начал возить тележкой чернозём с Отрываловки. К памятнику. Сооружал вокруг него клумбу. Жить стал в дощатой времянке в углу парка. Утром вставал, шёл, поднимал урну, заметал, затем тащился с тележкой в Отрываловку. Землю возил долго. С полмесяца. Потом, как из сказки, явились цветы.
Кто он, Дронов, откуда – сперва только гадали.
Летом приехала к нему дочь – лет тридцати… немая… Маша… «Немтой Машей», понятное дело, сразу бабами окрещённая… Приехала издалека – из какой-то ласково-певучей «Аскании-Новы». Узнали бабы, что заповедник это. Большой заповедник на Украине. Тогда стали поговаривать, что Дронов работал когда-то там. Лет десять… одиннадцать назад. Был будто бы профессором. Или даже академиком. То ли по скоту, то ли по птице. Или по злакам. В общем, учёным. Сам Дронов на все уточняющие вопросы женщин, взявших сначала хибарку в деликатную осаду, смущался только, торопливо вспыхивая пугливыми улыбками. От общения с наиболее неуёмными, буйными, всячески уклонялся. Приходить к нему могла только Галина Опанасовна, только она одна. Раз на дню над железной трубой, выведенной прямо из оконца, начинал прозрачно дрожать жарок – Галина Опанасовна что-то готовила на обед (это ещё до приезда Немтой Маши). Стирала возле хибарки, тяжело колыхаясь над оцинкованным мятым корытом, развешивала на верёвку рубахи и подштанники Дронова. Потом сидели они вдвоём на ступеньках крыльца – седенький старичок и пожилая рыхлая женщина с опухшими больными ногами – сидели и молчали. Последние лучи закатного солнца пробивались в их прищуренные, уставшие от боли и жизни глаза. А в слепых кустах промелькивали деликатно тени женщин: понятно – земляки они. Понятно. Потому и допустил Дронов-то. До себя. Её, значит. Квашню. Понятно…
Познакомился, стал приходить к Дронову и Шишокин… Во время первого их разговора больно было смотреть Алексею Ивановичу, как при напряжённых, испуганных даже, глазах – рот Дронова всё время дёргало улыбками. Не улыбался он, а именно дёргался. Торопливо, судорожно… (Шаток однажды поздоровался с ним. Неожиданно. По аллее тот шёл. Задумавшись. Опрометчиво задумавшись. «Здравствуйте!» – сдуру как ударил его Витька. «Здравствуйте!» – мгновенно, страшно дёрнулся улыбкой Дронов… «А-а, это ты, Витя? Здравствуй, здравствуй, сынок». Перевёл дух.) Как руки над головой были эти улыбки. Как мгновенные щитики от увесистых оплеух жизни. Мгновенные, но бесполезные, – видно было, что пробивали оплеухи защиту, что больно били этого человека прямо по голове… Но дёргались, дёргались улыбки – наверное, помогало. Как же без них, без ничего, одному? Как жить-то тогда на свете? Словом, первого разговора меж стариками не получилось. Да и дальше привыкал Дронов к Алексею Ивановичу долго, улыбки эти забывались им постепенно, и немало дней прошло, прежде чем привык и стал верить ему, как себе. О чём говорили они – никто не знал. Считали, что никто. Во всяком случае, даже при появлении Шатка, который безразлично, но упорно подваливал кругами к крыльцу, где они сидели, оба разом умолкали. Со смехом Шишокин отсылал Витьку куда-нибудь: за папиросами ли для Павла Ильича (для Дронова), с бидоном ли за молоком на базар для него же и Маши. Сама Маша, погромыхивая мётлами и лопатами, сперва насторожённо поглядывала на Шишокина, но отец постепенно стал спокоен с ним, задумчив, и она тоже успокоилась, стала встречать Алексея Ивановича радостным мычанием, застенчиво кланялась. В тяжёлых фэзэушных ботинках, в вислом платье, длиннорукая, костлявая, походила Маша на переодетого в женское мужика. К тому же глухонемого, по-собачьи пытающегося понять у окружающих: о чём они, зачем?… Однако надо было видеть, когда какая-нибудь мамаша восемнадцати лет от роду оставляла ей под присмотр своего орущего малыша в каталке. Ещё только начать ей, в мать играющей девчонке, давать серьёзные наказы глухой Маше, ещё только показывала она, где и что в каталке лежит – на случай, – а Маша, уже бессмысленно улыбаясь, в нетерпении мяла руки. Девчонка, до бровей переполненная гордой семейной жизнью, шла в какую-нибудь очередь за мануфактурой или селёдками. А Маша кидалась, оттаскивала деревянную каталку с солнца аллеи в плотную тень клёна и сразу склонялась к маленькому. И такой свет открывался пред малышом, такие слышал он фантастические звуки, что – без пощады орущий, непримиримый до этого – недоуменно обрывал крик. Затем начинал гукать и трогать Машино большое, как налипшее, родимое пятно на щеке. Маша смеялась, мычала от счастья. Уже обмочившегося – или того хуже – малыша перекидывала себе на руку, как кряхтящий пудовичок, сдёргивала ползунки, глазами – приказом – показывала Шатку на садовые шланги. Витька бежал, подтаскивал один шланг, держал водяную струйку в руках – Маша торопливо и ловко обмывала испуганно удивляющегося пухленького безобразника…