Harmonia caelestis - Петер Эстерхази
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
357
Уже приготовлены были и кунья шапка (с медальоном и длинным пером белой цапли), и кафтан полотняный, и штаны с упаками кожаными, и пара онуч холщовых, и четки с бусинами-черешенками. Помоги ему, Дева Мария. Земной путь моего отца подходил к концу. Болезнь изменила его, выбелила лицо, скукожила тело, кожа болталась на нем, как платье с чужого плеча и плеча старшего брата; хотя старших братьев у моего отца не было, старшим вечно был он, майореско[76], наследник, чужак), но неясно было, страдает ли он и если страдает, то в какой мере. О том, что понятие меры в таких случаях теряет смысл, в семье умирающего обычно не думают. С виду он не страдал. (Он всю жизнь презирал страдание.) Скорее, заметно было его нетерпение. Ему хотелось, чтобы дело было наконец решено: или вечная жизнь, и сию же минуту (правда, времени у него было бы тогда немерено и он мог бы умирал хоть с утра до вечера, нет уж, нет уж), или песенка его спета, и тогда — конец, aus! Примерно так. Мой отец явно не уважал смерть (эту наглую спекулянтку страданиями), относился к ней, как к надоедливому контролеру на общественном транспорте (второй раз за одну поездку!), как к чиновничьей волоките, через которую хочешь не хочешь, а надо пройти (он и сам был чиновником — королевским наместником). Что касается моей матери, то она — все же что-то осталось еще от любви! — пыталась использовать последние, по всей видимости, мгновения, чтобы уговорить моего отца покаяться. Вернуться к своему Господу. Во-первых, никакого Бога нет, а во-вторых, если бы он и был, то ни в коем случае не моим. Эти ребяческие благоглупости мать пропустила мимо ушей. Матяш, Матика, я прошу вас. Успокойтесь. Посмотрите на себя в зеркало! С кем вы собрались бороться в таком жалком виде, мой дорогой? Да заткнитесь вы, глупая баба. Мой отец раздраженно махнул рукой. Извините. Вы всегда были глупой женщиной, с какой стати вам вдруг поумнеть у моего одра? Не серчайте. Понизив голос, моя мать интригующе зашептала, как человек, предлагающий из-под полы что-то редкое, какой-нибудь дефицит. Если в небе никого нет, то своим фанфаронством вы только на смех себя поднимаете на старости лет, ну а если там трон нашего Отца Небесного, там, указала она, в высях горних — при слове «горних» мой отец отхаркнул мокроту и теперь не знал, что делать с этим трофеем, «изумрудно дрожащей гусеницей», выплюнуть или проглотить; эта его заминка как раз и вывела мать из себя: так чего же ты хочешь, несчастная ты пылинка, ты, никто, ты, ничтожество, быдло, и стала трясти моего отца, как тряпку. Насилу ее оттащили. Мой отец наслаждался скандалом, хотя ему было больно. Эх вы, неумеха, да вы и всегда такой были. В кухне да, там у вас руки на месте, но стоило вам приблизиться к моему телу, как вы сразу делались косорукой. Да у вас и язык косорукий! Вот вы только что говорили, что Бог — никто, и поэтому, мол, я смешон, а теперь получается, что никто — это я, что я, как вы изволите выражаться в духе плебейского юмора новых венгров, быдло, и именно потому смешон. Скажите, душа моя, не смешно ли все это?! Мой отец говорил на сей раз всерьез. Но мать затянула свое, о, сколь сомнительна чистота наша! сколь злобна кротость! сколь напыщенна наша смиренность! сколь жестоко милосердие наше! сколь мала сила наша, когда мы глядимся в зерцало, Христом именуемое! Да что ты пристала ко мне, Ирен?! угрожающе вопросил он; на сей раз из себя вышел мой отец, как всегда от барочного суесловия. Моя мать, неожиданно сменив тон, легко, цинично, слегка пародируя моего отца, но так, что он не мог этого не заметить, несколько упрощая, разменивая на мелкую монету и без того упрощенные, но космического размаха жуткие рассуждения Паскаля, попыталась образумить отца, дать закоренелому вольтерьянцу шанс к отступлению (как единственной форме победы), напомнив ему, что все это не что иное, как игра — с нулевыми или не нулевыми ставками, — в которой шансы у верующего выше, чем у неверующего, и следовательно… Еще более чем барокко, отца моего бесило, когда глупость пыталась укрыться под маской мудрости. Он взорвался, о Боге, тем более в таких обстоятельствах, он дискутировать не намерен, да приидет царствие Его, да будет воля Его, но что касается его (то есть моего отца), то он — и тут злость вывернула наизнанку небезызвестное эйнштейновское бонмо — не играет в кости! Он не Кио, чтобы из цилиндра или замызганного берета доставать им здесь на закуску бесчисленное количество кроликов, проорал мой отец. После чего наступила мертвая тишина. Момент истины, злорадно прошипела мать. Она, видимо, полагала, что через минуту в лицо моего отца заглянет тот ужас, то все или то ничто, которое в лексиконах зовется смертью, и что она увидит, как этот ужас медленно разольется по его лицу. Вместо этого по лицу моего отца разлился золотой свет, чистый клондайк, небесная гармония, его черты разгладились, и губы сложились во всепрощающую улыбку. Мой отец прибыл к станции назначения. (Когда меняли постель, обнаружилось, что с ним в тот момент приключилось то, что случается с человеком во время повешения. Это было последним жестом, последним воплем и последним козырем моего отца в его схватке с конечностью бытия. И с матерью.)
358
Как любой, кого пичкают химией, мой отец полысел, не совсем, но почти. Зачесывая остатки волос назад, вот таким вот манером, он выглядел примерно вот так. Никогда, никогда в жизни не бывало у него таких красивых спокойных волос. Красивых, спокойных, величественных и жиденьких.
359
Моему отцу периодически ставили капельницы. Они были с желтой и с красной жидкостью. Когда ставили с красной, то он уже загодя делал себе педикюр, как видавшая лучшие времена гранд-дама, подпомаживал губы, надевал красный галстук, красные трусы, а пока были волосы, мелировал в соответствующий тон одну прядь. Если ставили с желтой, то все было желтым. Ну а что, надо же подготовиться к химическому рандеву! Ведь у них там, внутри меня, свидание, рандеву, не так ли?! (Однажды во время обхода главный врач, этакий петушок на навозной куче, обожающий субординацию, серьезный как унитаз, сказал моему отцу, лысому, без одной почки, кащею с наполовину раздолбанными тазовыми костями, чтобы тот раздевался. Мой папочка чмокает вытянутыми губами, делает жест «фак ми» и с придыханием спрашивает: Неистово или томно? Что, простите? Проф не знает куда деваться, а вся свита содрогается от беззвучного хохота.) Красную жидкость он называл крюшончиком, желтую — фанточкой; лейся, лейся, фанточка моя дорогая, камон, родная, камон, ласково обращался он к яду, и тот лился, пока его лили. Моя мать, не в силах совладать с собой, скрипела зубами от ревности.
360
Перед смертью мой отец ничего не соображал. Его старший сын каждый день ставил его в ванну и смывал с него очередную порцию фекалий. Запах отеческих экскрементов не похож ни на что другое. Сын моего отца никогда не подумал бы, что сможет такое выдержать. Мой отец, рыцарь ордена Золотого руна, закадычный друг императора Карла V, кто-то какому-то там Рудольфу, ученик Меттерниха и какое-то время, весьма, впрочем, мимолетное, духовный преемник Миклоша Зрини, иногда артачился, не желая раздеваться перед своим сыном. Может быть, из стыдливости? Неужто она еще в нем сохранилась? В таком состоянии? Бедный, несчастный отец. С тех пор как моя мать одарила сына моего отца последним подарком, умерев у него на руках, он (сын моего отца), пусть немного, совсем чуть-чуть, стал меньше бояться собственной смерти. Перед концом из матери, когда ее поворачивали на бок, тоже выходило все содержимое, но оно было совершенно иное, жиденькое. Умерла она в твердом уме, почти девяностолетней; ее розовато-красный язык, перед тем как ввалиться, какое-то время еще трепетал в полуоткрытом рту. И тогда он упал на нее (сын моего отца на мать) и долго плакал. В течение многих часов на простыне под нею еще чувствовалось тепло ее оборвавшегося бытия. (Иногда это воспоминание чуть бледнеет, иногда он боится, что его ожидает судьба отца. Так без конца и пляшет между двумя картинами, которые сохранила о них его память. Интересно, а как он сам это переживет?)