Остановленный мир - Алексей Макушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И он улетел в самом деле в Японию, в Токио и затем на Хоккайдо; и когда возвратился, много раз рассказывала мне Тина (в очередной раз, в бессонную ночь, мою вторую, точнее под утро, когда я лежал на ее кожаном диване, глядя, как яснеют зазоры между планками в эркерном жалюзи и все более светлыми становятся полосы на стенах и мебели) – когда возвратился, рассказывала мне Тина, все сразу же изменилось. Она до сих пор не провожала, не встречала его на аэродроме: слишком часто он улетал, прилетал. На этот раз почему-то решила встретить. И уже на аэродроме почувствовала, что он не такой, каким был до сих пор. Он был очень веселым, очень нежным к ней, привез ей в подарок маленькую, наверное, недешевую, коллекцию нэцке, смешных крошечных фигурок, деревянных и толстопузых, рассказывал всякие небылицы; а все-таки был другим, каким-то был – моментальным; тот зазор между помыслом и поступком, предположением и действием, который у всех людей бывает больше или меньше и в разное время бывает разным у одного человека (который у Тины, с ее мечтательной полнотою, всегда был немаленьким) – зазор этот (думала и потом говорила мне Тина) вдруг сократился у Виктора почти до полного исчезновенья. Все мгновенно происходило теперь в его жизни, без перерывов, без промежутков; без задумчивости; без окон во времени. Она уже не поспевала за ним.
Я тоже помню этого другого (моментального) Виктора, возвратившегося из Японии; он с тех пор и не переставал быть другим. Если он и вправду (как я понял из его позднейших намеков, позднейших рассказов) в ту японскую поездку пережил свое первое кен-сё и сатори, первое прозрение и просветление (за которыми, судя по всему, последовали другие просветления, другие прозрения), то могу засвидетельствовать, что кен-сё, даже первое и еще неглубокое, изменяет что-то (но что же именно?) в самом, как в позапрошлом веке было принято выражаться, составе пережившего это кен-сё человека; Виктор, во всяком случае, когда я снова встретился с ним в 2008 году все в том же Франкфурте (куда приехал впервые с 2004-го – и вовсе не затем приехал, чтобы, например, помириться с давно исчезнувшей из моей жизни Викой, а по совсем другим, к нашему сюжету не имеющим отношения делам, о которых мне сейчас неохота, пожалуй, рассказывать) – Виктор, которого видел я всего годом ранее в Мюнхене (когда мы ходили с ним и с Тиной к тибетцам поглазеть на поддельную знаменитость), затем в Эйхштетте (где встретили облысевшего Гельмута) – Виктор теперь, через год, показался мне (пытаюсь просто передать свое ощущение) прозрачным – не для других, не для меня, не для Тины, – но прозрачным для себя самого, как если бы внезапный свет случившегося с ним за пару месяцев до нашей встречи сатори высветил в нем самом углы и закоулки, для нас, простых смертных, на всю жизнь остающиеся темными, страшными. Просветление, может быть, совсем не надо понимать патетически; просветление, может быть, есть – высветление (углов, закоулков…). Бывают часы, например, настенные, не деревянные, не железные, но стеклянные или сделанные из прозрачного пластика, часы, которые демонстрируют миру не только стрелки и циферблат, но и все свои шестеренки, свои колесики и пружинки, свое внутреннее устройство. Я помню, что подумал о таких часах, присматриваясь к этому новому для меня Виктору – не потому что видел теперь его шестеренки, а потому что он сам, я думал, их видел, сам сделался для себя такими прозрачными стенными часами. По этой же причине сделался он – для других, для меня – еще загадочнее, чем всегда был; этот внутренней свет усиливал, по контрасту, внешнюю тьму, его окружавшую, границу, отделявшую его от иначе устроенных, для себя самих непрозрачных людей. И, значит, уместнее (думал я) было бы сравнение с часами, в природе не существующими, закрытыми для окружающих, но снабженными тайной лампочкой, позволяющей одной шестеренке узреть другую, одному колесику познакомиться с остальными колесиками. Все это были, наверное, мои домыслы и фантазии (которыми пытался я заговорить ту очень смутную, себя саму не вполне сознающую, пожалуй, тревогу, которую вызвал у меня этот новый Виктор). Во всяком случае, он был рад встрече со мною, сам сообщил мне об этом, не сомневаюсь, что искренне, с неожиданной и тоже новой для меня прямотой; с удовольствием, с какой-то даже светской оживленностью рассказывал о Японии, впрочем, рассказывал о ней так, как любой турист мог бы рассказать о Японии, то есть рассказывал о, понятное дело, совместных банях, о трусах и носках, которые – с легким паром – можно купить в автомате, похожем на кока-кольный, о всяких других туристических прелестях, центральной торговой улице с ее необозримыми толпами – каждый второй в белой маске, – о семи автострадах и пяти железнодорожных линиях, которые открывались перед ним из окна токийской гостиницы, о поездке в знаменитый монастырь Эйхей-дзи, самим Догеном основанный, где тоже туристов было немало, о знаменитых же садах камней в Киото, о скоростных поездах, проносящихся сквозь отмененный ими ландшафт, о том, как он заблудился и запутался в Осаке, о безумном, безудержном мерцании ночных неоновых надписей.
Почему Тине пришло в голову устроить совместный ужин у своих родителей, я не знаю до сих пор, а она не помнит или отказывается вспоминать (потому, может быть, что мы когда-то говорили о них, об их древнегерманских именах, в драконьем экспрессе). Родители ее, в ту пору уже очень пожилые (отцу было за восемьдесят; он оказался, при ближайшем знакомстве и разговоре, ровесником моей мамы, что нас сразу с ним сблизило), еще очень, для своего возраста, бодрые, еще не угнетаемые болезнями – еще собиравшиеся путешествовать, чуть ли не в Калифорнию, – жили в собственном небольшом, все-таки двухэтажном, доме, на одной из франкфуртских ближних окраин, по соседству с телебашней (спроектированной Фрицем Леонгардом, создавшим, среди прочего, тот мост через Рейн, по которому я езжу теперь чуть ли не каждый день в университет и обратно; удивительно, какую роль играет он в моей жизни и прозе…) – доме, я подумал, построенном примерно в то же время, в шестидесятые годы, годы германского процветания, и в том же (бесстильном) стиле, что и Бобов (Бобу, конечно, не принадлежащий) дом в Кронберге. Здесь такое же было окно во всю стену, такая же дверь на террасу и в садик. Садик был здесь несравненно более ухоженный, трудами Тининой мамы, хотя только первые крокусы, желтенькие и синие, вылезали из весенней рыхлой земли, еще очень отчетливо проступавшей сквозь первую, робкую травку лужайки. Этими крокусами следовало полюбоваться, повосхищаться. Уж полюбуйтесь, повосхищайтесь, объявила Эдельтрауд, Тинина мама, заметив, видно, мое равнодушие к сим первым вестникам пробуждающейся Натуры. Глаза ее смеялись при этом – и смеялись потом во все продолжение ужина, за которым она и рассказывала что-то, мне помнится, довольно смешное об их поездке в Голландию (Виктор и вида не подал, что сам был недавно в Голландии), куда они с Винфридом ездили просто так – теперь, когда у них есть время и есть еще силы, они просто так всюду ездят, – и где она, Эдельтрауд, первым делом простудилась в супермаркете, потому что голландцы – люди чрезвычайно странные, не такие, наверное, странные, как японцы (Виктор улыбнулся светской улыбкой), но тоже не без чудачеств; голландцы, например, укладывают в супермаркетах свои молочные, как, впрочем, и мясные продукты, очень, кстати, хорошие, лучшие, чем в Германии, все свои эдамские и лимбургские сыры, свои окорока, паштеты, колбасы, ветчины не в холодильные шкафы, сундуки, рундуки, как это делают во всем мире все нормальные люди, а расставляют их по полочкам в огромных замороженных комнатах, так что, стремясь купить йогурт или масло, ты входишь в холодильник, где у тебя зубы начинают стучать и клацать через пару минут, еще до того, как ты успеваешь сделать свой трудный выбор между сыром эдамским и лимбургским, и где она, Эдельтрауд, немедленно простудилась, потому что день снаружи был жаркий, и она очень хотела бы понять, что себе думали эти голландцы, изобретая эти холодильно-пыточные камеры: о закалке ли собственного населения, или об отпугивании и постепенном уничтожении туристов, ненавистных германцев и вообще всех прочих приезжих, или ни о чем не думали, за отсутствием привычки думать о чем бы то ни было. Когда она говорила это, и особенно когда умолкала, губы ее складывались ироническим бантиком – и сквозь семидесяти-наверное-летнюю женщину с седой завивкой, свойственной пожилым немкам, проступала та насмешливая девочка, которой она была некогда, из которой ни монастырская школа, ни католический интернат не сумели вытравить эту природную насмешливость, впрочем беззлобную.