Остановленный мир - Алексей Макушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это все было весело, и восьмидесятилетний Винфрид тоже, помню, смеялся. Гораздо больше, я видел, хотелось ему говорить не о том, что было в прошлом году в Амстердаме и Дельфте, а о том, что было во Франкфурте – или во Франции – во времена его молодости, раз уж он нашел в моем лице столь благодарного слушателя. Ужин закончился в самом деле сыром, на французский манер; потом был десерт, скорей итальянский, скорее невкусный, приготовленный и принесенный из дому Тиной; что до красного вина, то пил его, в сущности, один Винфрид, с моей легкой помощью, не пьянея или, может быть, совсем незаметно пьянея; никто, к моему удивлению, не попытался остановить его, когда откупоривал он третью бутылку. Солнце садилось за телебашней, густеющей и царственной желтизною, микенским золотом заливая огромную комнату, в которой сидели мы, с ее безотрадно-банальною обстановкой – ее коврами, буфетом из тяжелого темного дерева, ее, в дальней части, телевизором, диваном и креслами, журнальным столиком с как будто кафельною столешницей, с аккуратной стопкой глянцевых журналов (телевизионная программа, кроссворды) у края этой столешницы, двумя пультами (от самого, небось, телевизора и DVD, наверно, проигрывателя), тоже ровнехонько лежавшими рядышком возле журнальной стопки. Вон в том кресле, с ушками, у окна на улицу, сидит по вечерам, подумал я, Тинин папа, вот в этом, тоже с ушками, Тинина мама. О чем говорят они, глядя на экран? или все уже сказано? Тинины фотографии, развешанные по стенам, спасли меня от вдруг накатившей печали – так отрадно, абсурдно в своей, скажем, модернистско-индустриальной эстетике не соответствовали они всему остальному: этому столику, этим креслам (предполагавшим и даже требовавшим, я подумал, каких-нибудь вихрясто-морских пейзажей, каких-нибудь лугов, коров, пастухов на фоне лакированных гор), фотографии ранние, как я теперь понимаю, времен Тининого ученичества, какие-то, или так мне запомнилось, сталелитейные котлы, резкие ракурсы, абстрактное небо. Уже не помню, как от послевоенного времени перешли мы к военному; помню, что Винфрид, блестя крапчатой лысиной и разглаживая скатерть крапчатыми руками, спросил меня, где и как пережила войну его ровесница, моя мама; все они, кроме Виктора, довольно смутно представляли себе географическое положение Ташкента. Нет, он не был на Восточном фронте, Бог миловал, сообщил Винфрид, давая понять, похоже, что не стрелял ни в моих, ни в Викторовых родственников; он воевал только во Франции; стрелял же больше из фотоаппарата, и, в сущности, только из него (nur Bilder geschossen), потому что всегда увлекался фотографией и думал, что станет фоторепортером, если выживет, и даже ненадолго стал им в первые годы после войны, но потом занялся коммерцией, основал свое дело, свое фотоателье с фотолавкой; теперь вот Тина фотографирует за него, добавил он, кладя свою крапчатую на ее толстую, плотную, навсегда детскую руку (Тине, показалось мне, это не очень понравилось). Во Франции он снимал по долгу службы, продолжал он, не объясняя, в чем состояла эта служба – я спросить его не решился, – и снимал просто так, для себя, и если я хочу посмотреть, у него есть несколько альбомов с военными фотографиями, за которыми он сходит сейчас наверх. Это, показалось мне, не понравилось Тине еще сильнее; даже, помнится, проговорила она что-то вроде: ах, папа… Но, конечно, мне так хотелось посмотреть эти альбомы, а ему так хотелось мне показать их, что альбомы явились. Когда альбомы явились, Тина с мамой исчезли, ушли на кухню, потом пошли на лужайку – любоваться в последнем свете первыми крокусами; все свое детство, и юность, и вообще всю свою жизнь она отказывалась рассматривать эти военные альбомы, говорила мне Тина впоследствии, в ту бессонную ночь, уже давно переставшую быть ночью, когда я лежал у нее на кожаном диване, глядя на ясневшие, набиравшие силу, уже уверенные в себе прорези света между планками жалюзи; ее сестра Вероника тоже отказывалась; да и мама рассматривать их не хотела. Ее мама родилась в семье строго католической, рассказывала мне Тина, всякому нацизму безусловно враждебной, и училась в монастырской школе, жила в интернате при этой школе, где совсем другие ей прививали понятия, ценности и стремленья. В общем, никто из них ничего и слышать не хотел о военном прошлом своего мужа, своего папы, так что ему не с кем было, бедняге, поговорить обо всем этом – а поговорить хотелось, потому он на меня и набросился, – кроме старых товарищей, собратьев по оружию, изредка его навещавших или встречавшихся с ним во Франции на тех тоже нечастых сборищах, куда он пару раз в ее детстве брал с собой Тину. Едва она выросла, как тут же и перестала с ним ездить. Они мечтали, она и Вероника, никогда ничего об этом не знать и не слышать; все боялись услышать и узнать что-нибудь страшное, что-нибудь такое, после чего уже не смогли бы так любить своего папу, как они любили его. Ничего страшного им и не пришлось никогда узнать; им повезло. И в альбомах, которые они так дружно отказывались, которые я в тот весенний вечер как раз мечтал посмотреть, ничего чудовищного не обнаружилось; наоборот, там было все прекрасно и весело; не война, а каникулы. Это были три альбома, помнится мне, – из тех военных альбомов, которые, как выяснилось, в Третьем рейхе заранее заготавливались для сентиментальных воинов, любителей «Лейки» и поклонников фирмы «Агфа», так что им оставалось только вклеить туда свои заветные снимки; на одном из них, на обшарпанной по краям картонной и синей обложке обнаружил я вытисненную золотыми, поблекшими готическими буквами надпись Zur Erinnerung an meine Dienstzeit, «На память о моей службе», обнаружил и золотого имперского орла, Reichsadler, маленького, с насупленным клювом, в верхнем углу, и выскобленное место под ним, где некогда была, наверное, свастика, которую, значит, любовно придерживал он когтями; и, уж конечно, не мог я не вспомнить ту страницу в «Других берегах», где Набоков рассказывает о своем берлинском предвоенном знакомом, увлекавшемся фотографиями казней, – и как он, наверное, теперь, в гемютном городке, избежавшем бомбежки, демонстрирует другим участникам гитлеровских походов и опытов те несравненные снимки, которые удалось ему сделать за время этих опытов, этих походов. Франкфурт бомбежки не избежал, ничего гемютного нет в нем в заводе, а вот что-то ужасающе гемютное, невыносимо нормальное было в самих фотографиях, так показывавших прекрасную Францию, la douce France – с ее дорогами, тополями, пирамидальными или нет, крапчатым светом этих дорог (отпечатавшимся на Винфридовом черепе на всю его дальнейшую жизнь…), нежным кружевом готических соборов, нежной плотью платанов, паутинкою Эйфелевой, понятное дело, башни в парижском сереньком небе, с ее кафе и девушками в кафе, шляпками и улыбками этих девушек, – как если бы никаких казней и вообще никакого горя в ней не было никогда – ни в XX веке, ни, скажем, в XV. Тут же рядом были военная техника, грузовики, пушки и лошади, мирно передвигающиеся по этим прекрасным дорогам, сквозь тени, солнце и счастье; и было множество групповых снимков, на ступеньках каких-то более или менее торжественных зданий, где штатские французы, тоненькие француженки стояли плечом к плечу с веселыми военными немцами.
Я еще ничего не знал тогда о его французской любви, об этой Селесте, с которой так неожиданно, уже давно, познакомилась Тина в Париже (и которая жива до сих пор, единственная из всех). Разумеется, ее фотографий не было в том альбоме; если и была она на каком-нибудь групповом снимке, среди темных военных и штатских фигур на ступеньках очередного здания с надписью «Мэрия», Hôtel de ville, то никто не показал ее мне. Мне показывали совсем других персонажей. Вот это Гюнтер, мой добрый товарищ, mein guter Kamerad, говорил Винфрид, тыча пальцем в очередного молодца в форме вермахта, а это Герхард, мой добрый товарищ, mein guter Kamerad, а вот это mein guter Kamerad Ульрих, уже, к несчастью, покойный. У камерада Ульриха лицо было, по крайней мере, обыкновенное; у Гюнтера с Герхардом лица казались надменно-жесткими, самодовольно-счастливыми. Бесстыдно-беспощадные лица были у женщин в военной форме, у всех, пожалуй, без исключения. Самого Винфрида на фотографиях не было, как и всегда скрывается фотограф за глазком своей камеры. На той единственной, где все же он обнаружился, лицо его не показалось мне, к моему облегчению, ни надменным, ни беспощадным. Скорее показалось растерянным, или просто удивленным, очень молодым и еще почти никакого отношения не имеющим к тому старику в макс-фришевских очках, который через шестьдесят-и-сколько-то лет демонстрировал мне этого мальчика в военной форме, тоже, может быть, не очень веря, что это он сам. Трудно теперь, после Тининых позднейших рассказов, представить себе, что этот мальчик с удивленным лицом мог наладить нелегальный импорт бюстгальтеров из оккупированной Франции в измученный дефицитом и бомбежками Рейх с помощью своей французской возлюбленной, при участии, может быть, и уж точно при попустительстве надменных Герхардов, безжалостных Гюнтеров… Это было лучшее время его жизни, сообщил мне Винфрид, затем, бросив быстрый, почти испуганный взгляд в заоконный закат и в Тинину сторону, хотя Тина, занятая по-прежнему крокусами, слышать его не могла, добавил, оправдываясь: несмотря ни на что. Несмотря ни на что, это было лучшее время его жизни, он должен честно сказать. Они ведь ничего плохого там не делали, никаких преступлений не совершали, о них даже не слышали, а когда услышали, не поверили, долго не верили, не хотели верить, отказывались поверить, потому что ведь невозможно было даже представить себе, что происходит, говорил Винфрид, глядя на меня сквозь очки, словно спрашивая, верю ли я ему теперь или нет, догадываясь, что не очень-то верю. Вопросы веры – самые сложные вопросы на свете. Слишком часто я слышал все это от старых немцев, в тех же словах… Они не знали про уничтожение евреев, когда же стали доходить до них первые слухи, то все это казалось таким чудовищным, ни с чем не сообразным, что, нет, никак невозможно было поверить в это, лучше было просто об этом не думать. Они верили, да, приходится признать, что верили фюреру, верили своим командирам, верили… честно говоря, он уже сам теперь не помнит, во что они верили. Верили в себя и друг в друга, в свою молодость, свою дружбу. Главное, говорил Винфрид, откидывая очередную картонную твердую страницу заветного альбома, с погонами, кокардами Герхардов, пилотками и лицами Гюнтеров, главное было это чувство товарищества, разделенной опасности, готовности всегда прийти на выручку и на помощь друг другу. Такой дружбы в его жизни потом уже не было… Ну и, конечно, это было великое приключение. Ему ведь еще и восемнадцати не было, когда он ушел на фронт, опять извиняющимся голосом говорил Винфрид, сквозь макс-фришевские очки поглядывая на жену, дочку и Виктора, которые, возвратившись в комнату, уселись в телевизионных креслах с ушками, на телевизионном диване, подальше от военных воспоминаний; он был мальчишкой, мечтавшим о приключениях, из тех мальчишек, что убегают юнгой на корабль, или записываются в Иностранный легион, или выкидывают еще какой-нибудь фортель, о котором вспоминают потом всю жизнь. И были приключения? – спросил я. Еще бы, приключения были самые разные, ответил он, не углубляясь, впрочем, в подробности. Были свобода и дисциплина, произнес он как-то вдруг, словно впервые набрел на эту парадоксальную мысль, сам удивился ей. Свобода и дисциплина, вот именно. Он любит, вообще, дисциплину. И он бы остался, наверное, в армии, если бы… если бы не проиграли они войну. Он почти до самого конца, смешно теперь вспомнить, не мог поверить, что они войну проиграют, уже проиграли, хотя после Сталинграда нужно было слепцом быть, чтобы этого не увидеть. А они и были слепцами. Попади он под Сталинград, иначе бы все сложилось, да просто он погиб бы там. Но ему повезло, он попал во Францию, прекрасную Францию, и это было лучшее время его жизни, несмотря ни на что, было весело, были друзья и товарищи, вот Ульрих, mein guter Kamerad, уже, к несчастью, покойный, вот снова Герхард, вот опять Гюнтер, была, он сказал бы, свобода от всякой обыденности, от мелких скучных забот повседневной, повторяющей себя жизни. Главное – ничего не надо решать, все уже за тебя решено. И это свобода? – спросил я. Да, в каком-то смысле, сказал он. Он не знает, конечно, – с неожиданным, напомнившим мне Тину и Тиной, значит, от него унаследованным, всепонимающим, всепрощающим смешком проговорил он, – он не философ, он всего лишь фотограф в отставке, а все-таки он больше нигде, никогда таким свободным себя, пожалуй, не чувствовал. Он читал недавно «Войну и мир», объявил он неуверенным голосом, как будто извиняясь за то, что вот он, простой фотограф в отставке, читает Толстого. Там есть один персонаж, он, Винфрид, позабыл уже, как его звали, в русских именах поди не запутайся; так вот он приезжает из отпуска в армию, этот персонаж у Толстого, после всяких невзгод и несчастий, проигравшись в карты или что-то такое, и чувствует, что все опять хорошо, все за него устроено, все идет однажды заведенным порядком. Приказано – исполняешь… Как только что не мог я не вспомнить Набокова с его чудесным коллекционером казней, так теперь не мог не вспомнить тех дзенских учителей с их убийственным пафосом, о которых писал некогда новозеландский разоблачитель, такой переполох наделавший в буддистских кругах. Приказано маршировать – марш-марш, маршируй, а приказано стрелять – пенг-пенг, стреляй. Переведем пенг-пенг как бум-бум… Мне хотелось привлечь Виктора к нашей беседе, напомнить ему обо всем, и о Хараде-роси – марш-марш, пенг-пенг и бум-бум, – и о Брайене Виктория, или Викториа, его почти-тезке, которого он, Виктор, уж не знаю, прочел или не прочел за годы, прошедшие с нашего эйхштеттского разговора в столовой с видом на лужайку и вертолет. Но Виктор был поглощен своей собственной беседою с Эдельтрауд – о, я прислушался, Калифорнии, куда она с мужем мечтала еще поехать; с какой-то прямо светской оживленностью, все еще для меня непривычной (не то чтобы совсем наигранной, но – со стороны и через комнату мне это хорошо было видно – надетой на себя, как чуть смешная личина, комическая ларва и маска, которую, если понадобится, он быстренько мог бы с себя и сдернуть…), рассказывал ей о Сан-Фринциско и Сан-Диего, о мосте и заливе, о вегетарианском ресторане Greens, основанном (что для Эдельтрауд никакого значения не имело) сан-францисским дзен-буддистским центром, уже, впрочем, после смерти другого Судзуки, – ресторане, куда он ей и Винфриду, хоть они и не вегетарианцы, очень советовал бы пойти, потому что это ресторан замечательный и вкуснейший, один из лучших, в каких ему приходилось бывать, с потрясающим видом на все тот же залив, тот же мост… Свобода ведь не в том, чтобы делать, что душенька твоя пожелает и поддаваться всем твоим жалким прихотям, говорил Винфрид, откладывая альбомы в сторону, разглаживая скатерть руками, а в победе над ними, и значит, в подчинении чему-то и кому-то другому, в дисциплине, в исполнении своего долга. Тогда он так думал, а теперь, на старости лет, ничего он уже не знает. Да и тогда была не одна лишь дисциплина, а были всякие приключения, увлечения и похождения, добавил он со снисходительной к себе самому – тогдашнему и молодому себе – всепонимающей и прощающей все усмешкой. Они ведь были шальные, веселые. Но в дисциплину верили и думали, что знают, как надо. Тогда так думали, а теперь, состарившись, ничего он не знает, ни во что не верит, во всем сомневается. Вот, может быть, Тина знает, сказал он, любящими и печальными глазами глядя на дочку, наконец и в свою очередь на него оглянувшуюся; или вот, может быть, Виктор.