Эсав - Меир Шалев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он опять встал.
— Вот и всё, — сказал он. — Не похоже на рассказ из книги, правда? Никогда уже не узнать.
Никто из нас не заметил Роми, но через три дня появилась фотография. Я сижу. Обе руки в карманах. Яков стоит напротив, его руки растопырены в жесте продавщиц деликатесов, когда они объясняют, что у них кончились албанские анчоусы. На столе между нами — маленькая миска с фруктами. Я босиком, и большие пальцы ног торчат, как два толщенных рожка на голове улитки.
— Ты такой смешной, дядя, с этими торчащими пальцами. О чем ты думал, когда отец произносил свою речь?
— Он неважно выглядит, твой отец, — сказал я.
Фотография углубила морщины, выжженные на шее моего брата, пригасила его глаза. Проблески старости уже сигналят мне из его тела профессионального пекаря. Точно зарницы далеких бурь над Атлантическим океаном. Уменьшается ловкость пальцев, что каждый четверг проверяется в плетении хал. Тело зияет вмятинами и трещинами. Глаза — красные и воспаленные от мучной пыли и печного жара — доставляют постоянные мучения. Когда он стоит в яме, сажая буханки в нутро печи, плечевые суставы издают странные потрескивания — верный признак пересохших тканей. Только тренировка и опыт еще компенсируют постепенную утрату сил, только заученность движений — постепенную утрату ловкости. Он вдруг напоминает мне Акелу — старого волка из «Книги джунглей», который уже не мог повалить оленя. И я почти слышу, как с фотографии доносится типичный кашель хлебопека — результат постоянного, многолетнего раздражения легких мукой.
Я, напротив, не страдаю никакими недугами — если не считать нашей общей близорукости. (Сегодня мы оба добрались до девяти диоптрий в левом и семи — в правом глазу, и врач уже предостерег Якова, чтобы тот не вздумал поднимать мешки с мукой, потому что это грозит отслоением сетчатки.) У меня не убыло ни тела, ни волос. Мои члены сохраняют прежнюю гибкость и силу, и я никогда не испытывал по-настоящему сильной боли или, точнее, — боли без причины, что куда важней. Только одно недомогание докучает мне по временам, этакое ощущение удушья и каменной тяжести в диафрагме, словно цементное тесто набухает меж моими легкими, да иногда еще — с тех пор, как я приехал сюда, — режущая боль в паху. Боль острая и короткая, унизительная, но терпимая.
Подобно большинству людей, я тоже вижу свое тело как единое целое, но Яков стареет неравномерно — как горящая спичка, которая вся изгибается от неравномерности своих страданий. «Боль должна быть одинакова во всем теле», — говорит отец, не зная, что он повторяет последние слова знаменитого падуанского врача Тувии Акоэна. Руки Якова старее других частей его тела. Его ладони затвердели и стали шершавыми от рукояти хлебной лопаты, кончики пальцев покраснели от постоянного соприкосновения с дрожжами и броматом, а тыльная сторона ладоней обгорела и сморщилась от жара кирпичей. Пекари обычно надевают рукавицы, когда вынимают выпеченный хлеб, но сажают буханки, как правило, голыми руками—для большей точности и быстроты. Яков вообще не пользовался рукавицами.
Годы, прошедшие в кругу неизменных природных процессов, железных правил брожения и набухания, вечных ритуалов смерти и возрождения и испытанных тысячелетиями движений, наделили его на редкость интимным знанием и пониманием собственного тела. Ему довелось видеть, как хлебные лопаты укорачиваются от трения и жара и как наш отец тоже съеживается в размерах, пролагая и ему самому путь к такой же старости — к тому дню, когда у него уже недостанет сил дышать пылающим воздухом, перетаскивать мешки и поддоны, принимать вернувшийся из лавок нераспроданный хлеб.
— Когда-нибудь я просто свалюсь, — сказал он мне, — и так и умру здесь, в этой яме.
В больнице Яков провел три дня — лежал с перевязанной рукой на груди, кровоточил, бредил и затихал, ругался и сквернословил. Его грязная, изощренная брань привлекала к кровати врачей, больных и сестер — не понимая ни слова, они улавливали интонации и не могли поверить собственным ушам. Его трясла дрожь, температура то поднималась, то падала, лицо сморщилось и стало сосредоточенным, как у новорожденного, и я понял, что он выздоровеет и встанет другим человеком.
Мать, Шимон и я по очереди дежурили возле него. Очнувшись и увидев, что я сижу у кровати, он с силой схватил меня за руку и сказал:
— Я не терял сознание — я просто думал с закрытыми глазами.
Он улыбнулся, и я понял, что был прав. Прежние, знакомые черты лица к нему уже не вернулись.
— Нельзя, чтобы любовь причиняла человеку такую боль, — сказал он и повторил еще и еще раз, будто заучивал одну из великих истин Идельмана и выжигал ее на собственном теле.
— Она дважды приходила проведать тебя, но мать ее прогнала, — сказал я.
— Правильно сделала, — сказал Яков, не объяснив, кого из двоих он имел в виду.
Домой он вернулся бледный и обессиленный, уселся в раздвижном кресле на веранде и снял перевязку с руки, чтобы рана быстрее сохла на воздухе и солнце. Так он сидел долгими часами, то открывая, то прикрывая глаза, поворачивал ладонь, словно ленивый цветок подсолнуха, и зашитый обрубок его пальца дрожал и намокал, весь еще черно-багрово-фиолетовый.
Его любовная жертва наполнила мать ужасом и гордостью.
— У Якова огромадная душа, — провозгласила она.
Подошел Иошуа Идельман и сказал:
— Отрезал для нее палец он отрезал.
— Нет такой бабы, ради которой Ицик сделал бы такое, — сказал его сын, который к тому времени уже обзавелся привычкой курить и стряхивать пепел отвратительным, манерным прикосновением кончика указательного пальца.
Шену Апари, милый Тартарен любви, тоже пришла, всплеснула руками, сказала: «Quelque chose[88]» — и объявила, что даже «у нас в Париже» такого не увидишь.
Дудуч погладила раненую руку брата и бережно положила ее на свою единственную грудь, а двенадцатилетний Шимон, казнивший себя, что не был в пекарне во время несчастья, на следующую ночь перебил всех крыс, с которыми мать воевала уже добрую дюжину лет.
Я и сегодня содрогаюсь при воспоминании о той ночи. Перед вечером Шимон разделся до трусов, взял на кухне кусок колбасы, хорошенько натер ею свои ноги и с наступлением темноты отправился в пекарню. Я забрался на трубу и стал прислушиваться к происходящему. Не было слышно ничего, только крысы возбужденно посвистывали внизу, да каждые несколько минут раздавался хрустящий звук, как будто кто-то раскалывал пальцами скорлупу миндаля. Потом выяснилось, что Шимон уселся у дверей склада, вытянув ноги поперек входа, точно огромную безмолвную наживку. Запах колбасы, который исходил от него, настолько возбудил крыс, что они не могли устоять от соблазна. Как только его голень ощущала скользящие по ней щетинки крысиных усов и касание зубов, нащупывающих в темноте, куда бы впиться, он выбрасывал вперед свою видящую и невидимую руку и одним нажимом большого и указательного пальцев ломал крысе хребет. В час пополуночи, когда мать пришла на работу, Шимон преподнес ей ведро, полное вражеских трупов, а полученные им в награду сладости Яков позднее обнаружил возле своего кресла.