Письма с фронта. 1914-1917 год - Андрей Снесарев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И думаешь, наблюдая жизнь, сколько этого пару и крепости в нашем солдате, который в этих погребах копается и живет по месяцам, нос к носу с неприятелем… и живет молодцом, полным надежд и розового благополучия. Послушать только его! О мире (о замиреньи, как он выражается) он говорит, но о каком мире? Не о скользком и унылом мире нашего интеллигента из растерявшихся или буржуя-обывателя… далеко нет. В «мире» нашего солдата все идет нам назад – вся Польша, да еще отдают всю Галицию, а кроме того, «наш Царь требует 20 миллиардов рублей денег, да чтобы каждому жить сам по себе… ни торговать, ни што-либо сообща». «А царь немецкий говорит, что больше 15 миллиардов дать не может, да штобы была торговля и все прочее по-старому…» Что-либо подобное я слышу почти каждый день в передаче Осипа. И мне думается, отчего это наши военные корреспонденты не поживут немного в окопах, чтобы понаблюдать их интересную жизнь и потом рассказать о ней людям. Обыкновенно они снимаются у пушек на «передовых» позициях, а такие пушки подчас стоят от окопов верстах в 3–4, особенно тяжелые, и на таких позициях нет даже артилл[ерийского] огня, а ружейная пуля не долетит сюда, если бы она и хотела. Когда офицеры получают эти отчаянные картины, то смеются много и на разные лады… И выходит, что корреспонденты могут воочию [видеть] только штабы, тыловую и обозную жизнь, т. е. то, что наименее интересно и наименее характеризует войну; а о последней им приходится получать данные из вторых рук, от тыловых господ или от раненых. Эта же категория людей сама или мало знает, или рисует боевую жизнь нервно и пристрастно. Все это очень грустно, потому что между корреспондентами есть немало талантливых и искренних людей, и они могли бы сказать свое хорошее слово.
Дочка наша растет молодцом и умницей. Ее фраза о глупости няниной – один восторг. Я прочитал ее товарищам, и мы очень много смеялись. Что это за должность папы в ополчении, каковы обязанности, и что он получает? Почему он оставил цензуру?
Почтарь ждет моего письма и говорит, что теперь все вошло в нормальные рамки. Сегодня же пошлю тебе с ним телеграмму. Думаю, что сегодня или завтра к тебе приедет Назаренко, и он тебе даст мои письма и расскажет про мое житье-бытье, что знает. В письмах я просил тебя впрыскивать себе мышьяк, а не принимать внутрь (это почти бесполезно). Чтобы усугубить мою просьбу, я передал еще ее устно Назаренко… интересно, как он справится с моим сложным поручением.
Об отметках Гени я так и не получил твоего письма… как-то ты черкнула, что он принес три двойки за первую четверть, а обещанных подробностей я и не получил… вероятно, еще плывут в пространстве… черкни как-нибудь.
Ты все меня, детка, стараешься успокоить, опираясь на свою поговорку… Я тебя понимаю, вполне разделяю твой взгляд и стараюсь не думать… стараюсь потому, что все это тянется свыше всяких сил и меры… И только моя гордость – мое постоянное несчастие в жизни, но и постоянная моя опора – делает меня бодрым и долготерпеливым. Сегодня или завтра вновь придут письма моей цыпки, и засияет мне солнышко. Давай, славная, твою головку и глазки, а также наших малых, я вас обниму, расцелую и благословлю.
Ваш отец и муж Андрей.
20 декабря 1915 г.
Дорогая женушка!
Ждал сегодня от тебя вестей и ничего не получил… Четыре дня нет ничего. Почему это, не понимаю. Почта, говорят, опять пошла, и кажется, все вошло в норму. Это письмо тебе передаст писарь штаба дивизии, который завтра отправляется в Петроград и об отъезде которого мне любезно сообщил Пантелеймон Алексеевич [Антипин]. Второй день я немного кашляю… видно, немного застудился в свое ночное путешествие по окопам. Пошел ночью проверять полевые караулы, а назад пошел пешком и немного разгорелся… должно быть, продуло.
Жизнь моя течет по-старому, живу в хорошей обстановке, книг кругом много. Сейчас увлечен чтением Библии (на английском языке) и страшно доволен этому случаю. Особенно увлекаюсь законодательством Моисея и невольно сравниваю таковое с магометанским. Конечно, первое, являясь старейшим на 2 т[ысячи] лет с лишним против второго, представляется много проще, примитивнее, резче (побиение камнями и «око за око, зуб за зуб, нога за ногу, рука за руку»… вот и все тут), но тем-то оно и интереснее: это было творчество заново, начерно, по признакам наиболее сильным. После Моисея легко было писать законы. Читаю я медленно, с остановками (печать слишком мелка), с записыванием нужных мест. Вообще, в твоем супруге стали оживать прежние научные увлечения, страшно тянет подумать над разными вещами нашего сложного мира, хочется писать. Мой дневник теперь «хорошего наполнения», как говорят про пульс здорового человека. […]
Сегодня читал «Киевскую мысль» от 14.XII и считаю себя в большой удаче. Фактов много, но пестрые и не создают в голове какого-либо определенного русла. На Балканах, очевидно, плохо; да и что можно было ожидать при тех силах и духовном смирении, которые выставлены были нашими пристяжными. Характерно, что Гинденбург решил самоубийства преследовать дисциплиной… чисто по-немецки. Печально только то, что и мы держимся в этом отношении тевтонского камертона.
Тут у нас есть разрушенное имение Свиньиной (я писал как-то тебе): разрушен дворец, постройки, много глубоких ям от артилл[ерийских] снарядов… пусто все, покинуто. Сегодня я долго гулял по аллее сиротливого фруктового сада. Пусто, но красиво, грустно, будит мысли, тревожит старое. Подходило к сумеркам, слышались солдатские песни, и где-то подальше раздавался визг девки, тревожимой кавалерами. Много передумал, прыгая с мысли на мысль, как делает это путник, идя по кочкам топкого болота. А жизнь-то сама, разве для многих из нас она не представляет такого болота, и хождение в ее сточнах разве не похоже на балансирование по кочкам… крепко, крепко и бац в грязь… Много думал о тебе, о прожитой нами жизни, и теперь, когда на многое смотришь под углом дали, оно кажется как будто чем-то иным. Неудачи и ошибки будят старую горечь, но с примесью досады: вот это или то-то принял бы в расчет – и все пошло бы иначе. Да, задним умом всякий человек – не один русский – крепок!
Вспомнил я наше первое с тобой музицирование: папа с мамой сидели в столовой, а мы разбирали, а потом исполняли какой-то романс (забыл, какой, но такой славный и широкий); ты старалась вовсю (тебе было 15–16 лет), а я был проникнут каким-то особенным настроением. Я уже много пел, многие мне аккомпанировали, слушали меня большие залы со многими людьми… там мною руководило и чувство гордости, и славы, и известного творчества… а тут было два человека, о которых я и не думал. Я пел только… только для маленькой женщины-ребенка, о которой я мечтал уже тогда странными и туманными грезами и в душу которой я хотел переложить и свои думы, и робкие надежды, и далекую даль неясных еще и мне самому горизонтов… Как это уже было далеко! Как было тогда тихо, уютно и приветливо в большой пустой комнате. А теперь наш старший сын уже подходит к тогдашним твоим годам! Вспоминал я еще более раннее время, когда мне аккомпанировал адъютант (забыл имя…), но тогда я тебя помню слишком смутно… и если я и могу вызвать твой образ, то только с усилием… Так ходил я и плавал мыслями в прошлом, пока не стало темнеть и не стал накрапывать снег, заметая даль и делая темноту более густою… Прошли мимо две собаки, одна повела на меня мордой и, не найдя во мне ничего интересного, пошла дальше; прошли три солдата из бани… К крепости (тут что-то вроде фортика) подкрались четыре мальчика и собирались что-то делать (вероятно, красть дрова), но, увидя меня, подались прочь. Кругом меня уже была ночь, стали уставать ноги, воспоминания стали отлетать, как испуганные птицы, и я тихо пошел домой… Я по тебе начинаю тосковать, только этим я и объясняю такие далекие переживания. И странно, что, по-видимому, я от тебя сумел тогда накрепко схоронить свою любовь… Почему, что меня побуждало, не знаю… но что-то внутри повелительно шептало эту мысль… Ах, это прошлое! Полное и яду, и сладости, и трепета сомнений, и закопанной глубоко-глубоко гордости! Давай, моя голубка, твою головку и губки, а также малых наших, я вас всех обниму, расцелую и благословлю.