Тихий дом - Элеонора Пахомова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я ненормальная, потому что сломанная, испорченная, не такая, каким задуман полноценный человек. Эти чертовы половины, из которых я состою (одна мамина, другая папина), похоже, никогда уже не приживутся во мне. Наоборот, чем дальше – тем больше я чувствую, что не только они отторгают друг друга, но я отторгаю их. Так, наверное, портятся иногда яблоки, начиная загнивать в самой сердцевине и долго не меняясь внешне, пока процесс разложения не доберется из недр до самой кожуры. А стоит взять такое, с виду нормальное еще яблоко в руку, и оно сложится в ладони, провалится стенками внутрь, выдав свою внутреннюю трухлявость. Со мной, похоже, что-то вроде этого. Все внутри меня изъедено болью, как червями, и мой внешний вид теперь предупреждает – лучше меня не трогать. Потому что внутри меня совсем не то, что должно быть. В этом и есть мое главное отличие от других: они внутри целые, а я – нет, и окружающий мир своим цельным нутром они чувствуют совсем не так, как я своим изломанным. В этот вечер, на тусе у Топора, мне в очередной раз довелось убедиться в этом.
Хотя я знала, на что шла, соглашаясь с Катей, все равно в процессе сто раз пожалела, что подписалась. Дома у Топора я заняла позицию, с которой удобно за всеми наблюдать, но быть при этом в стороне от происходящего. Таким местом оказался подоконник, широкий как скамья, совсем не такой, как в нашей хлипкой квартирке. На этом подоконнике я, наверное, была похожа на нахохленную птицу, которая не может сорваться с места и улететь, потому что у нее подбито крыло. Ну и плевать. Как бы нелепо я ни выглядела, а все равно не смогла бы органично влиться в эту компанию. У Кати тоже не слишком-то получалось сойти за свою. Среди них она казалась отбившейся от стада овечкой, пытающейся примерить на себя волчью шкуру, которая добавляла ее виду не строгости, а нелепости. И ее Пете, так же как и всегда, не было до нее ровным счетом никакого дела. Но Катя все же упорно и самоотверженно пыталась приобщиться к веселью, а я даже пробовать не стала. Зачем стараться, делать вид, что тебе весело, когда на самом деле это не так? Даже если я обману их, то уж себя-то вряд ли.
Тем временем в комнате, где все тусили, плотней сгущались духота, дурацкие пошлые шутки и алкогольные пары. Чем веселее становился каждый из них, тем сильней я ощущала разницу между нами, пропасть, которая навсегда, наверное, поселила меня на одиноком отшибе, а их всех вместе.
– Эмка, ты чего опять в угол забилась? Давай уже или туда, или сюда, – крикнул мне подвыпивший Тарасов, который вечно докапывается до меня почем зря.
«Или туда, или сюда» следовало понимать как «либо в комнату, либо в окно». По мнению Тарасова, это, видимо, смешная шутка. Он называет меня Эмкой, потому что считает, что я эмо, и уверен, что это дико остроумно.
Я посмотрела на его самодовольную раскрасневшуюся физиономию над тоненькой, как у цыпленка, шеей и даже отвечать не стала. Подвыпивший, он выглядел беззащитно и жалко, его напускная дерзость и нелепая бравада лишь усиливали это впечатление.
В этот момент я поняла, что с меня, пожалуй, хватит такого веселья и пора валить. А Катя пускай как хочет: либо пусть уходит со мной, либо остается на свое усмотрение. Я свою дружескую миссию выполнила. Я давно уже ее выполнила и по-хорошему могла бы уйти и раньше. Могла бы, но не ушла, почему-то продолжая сидеть в своем углу и даже умудряясь получать какое-то необъяснимое удовольствие от происходящего. Наверное, это удовольствие было сродни тому, которое я получаю, когда режу себя.
Но, может быть, я не спешила уходить оттуда из-за него… Из-за Вадима. Черт! Ненавижу себе в этом признаваться! Да-да-да, он нравится мне. И когда я думаю об этом, мне становится по-настоящему больно. И это уже не та сладкая боль, которая приносит избавление от истинного страдания, а та, что влечет страдание за собой. Когда я думаю о своей влюбленности, меня будто заволакивает черная непроглядная мгла, в которой нет просвета. Не знаю, как объяснить, это будто страшное предчувствие, которое вмиг вытягивает из меня остатки света. Все потому, что я точно знаю, что мне не светит взаимности, что я никогда не понравлюсь ему. Не понравлюсь так же, как моя мать не нравится моему отцу. Не понравлюсь, потому что нравиться может только целенькое, новенькое и блестящее, а не поломанное, как я. Не только ему, но вообще всем. Всем нормальным людям, к касте которых я не имею отношения. Но стоит мне забыться, и вот я уже завороженно любуюсь Вадимом, его движениями, улыбкой, завитками волос на шее, а потом вдруг случается какой-нибудь привет из реальности, и я злюсь на себя, дуру, за эту слабость.
В этот вечер приветом из реальности стал приход на тусу Милы Никишиной. Милой Милы, черт бы ее побрал. Той самой, которую я частенько поминаю всуе. Вот уж кто по-настоящему нормальный, целенький, ладненький, манкий. В Миле есть то, что вызывает во мне тоску и зависть, – искренняя радость жизни. Она всем довольна, и в первую очередь самой собой. Возможно, поэтому окружающие млеют перед ней как кобры перед дудочкой. Мила не успела еще войти в квартиру, только голос ее зазвенел в прихожей, а все, казалось, уже встали в стойку, готовые служить ей. И в том, как Вадим повернулся на звук ее колокольного голоса, было что-то для меня фатальное и неотвратимое. Будто светлые завитки на его шее закрутились в прощальном для меня привете.
Когда Мила появилась в комнате, и Вадим заговорил с ней, все стало окончательно очевидно. То, что мне всегда хотелось угадать в нем по отношению ко мне, вдруг так явственно проявилось к Миле. Так явственно, что не нужно было гадать. Наблюдать за этим было выше моих сил. И хотя я была трезвая, но как выбегала из квартиры, помню плохо. Кажется, Тарасов выкрикнул мне вслед очередную дебильную шутку, и, кажется, в тот момент мне было почти так же больно, как когда отец и мать плюются друг в друга ненавистной злобой. Невыносимо хотелось домой, скорей, как можно скорей, там, в ванной, отцовская бритва. Мне нужно было ощутить в ладони ее холодную тяжелую рукоять и выпустить боль наружу.
От дома Топора до моего идти минут тридцать. И первые пятнадцать я шла, не помня себя. А потом задышала все ровнее, прохлада весеннего воздуха заполняла меня тяжелой стылой влагой, и шаг мой становился все размереннее. А потом я почувствовала все то же, что и всегда, – безысходность и как будто бы безразличие, ведь все это рано или поздно закончится.
И тут я увидела Валерия Павловича. Он сидел на автобусной остановке, прямо напротив ворот нашей школы. Смеркалось, и его фигура терялась за мутным пластиковым коробом. Дождинки, которые струились по стенкам остановки, и вовсе делали доктора издали похожим на бесформенное размытое пятно. Но я все равно сразу узнала его. Узнала по особой сутулости, усталой и обреченной. Он сидел на скамейке, на самом ее краю, подавшись вперед своим грузным телом, округлив плечи и вжав в них голову, как будто ему холодно. Хотя по сравнению с недавними морозами на улице было вполне тепло. Но, может, Валерий Павлович давно торчал здесь? На нем был жутко старомодный плащ какого-то картонного цвета, такие я видела разве что в фильмах. Этот плащ придавал образу доктора еще больше нелепости.
Сначала я хотела незаметно проскочить мимо за его спиной, чтобы он снова не полез ко мне со своими разговорами. И мне это почти удалось, но вдруг мне стало невыносимо жаль его. Я обходила остановку сзади и мельком глянула на его сутулую спину, на оплывший складками, как у шарпея, затылок, да еще этот дурацкий нелепый плащ. В этой позе Палыч был похож на маленького мальчика, с которым никто не хочет играть, и он целыми днями сидит в одиночестве на краю песочницы и ждет, что кто-нибудь с ним заговорит. Я поняла: если я не окажусь тем самым человеком, то, наверное, уже никто не окажется. А еще в этой его одинокой обреченности было что-то очень мне знакомое. Наверное, на тусовке я выглядела примерно так же. Возможно, еще поэтому мне захотелось поддержать его.