Пилюли счастья - Светлана Шенбрунн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Темные очки — у Хемингуэя? Откуда он взялся, поганец эдакий? А ну кыш отсюда! Я тебе покажу — подлая натура! Распустил язык, подражатель бесстыжий. Самому цена две копейки в базарный день, а туда же: напялил свитер и бороденку — и глаголет, поучает!
Он исчез, я огляделась вокруг и ясно различила все ту же тихую, унылую палату. И вот тут-то мне сделалось по-настоящему страшно. Что же это со мной творится? Откуда это берется?
Пытаясь преодолеть наваждение, я встала и вышла в коридор. Медсестры сидели за длинной стойкой, одна разговаривала по телефону, две другие заносили какие-то данные в личные карточки пациентов. Я решила поговорить с ними, услышать нормальные человеческие голоса, задать какой-нибудь вопрос, но не успела — мое сознание опять сместилось куда-то в сторону.
— Чему вы удивляетесь? — сказал Пятиведерников, отхлебывая пиво из вместительной кружки. — Самый распространенный тип подсоветского интеллигента — ракушка-прилипала: оглянется по сторонам и найдет, к чему прилипнуть! Хоть к Пушкину, хоть к Бердяеву, хоть к Киплингу.
Это кто же тут рассуждает — про ракушку-прилипалу? — подумала я. Пятиведерников? Ну и ну!
— Да, прилипнет, натянет на свою мерзкую рожу маску какого-нибудь умника, пророка, гения, встанет на котурны, будет изображать наставника и педагога! Страдателя за гибнущее общество. Полезные советы давать — неразумным меньшим братьям… По жизни и по литературе.
Но я уже была начеку и не собиралась позволить этому потоку завладеть собой окончательно. Я встряхнулась и избавилась от самозванца — совершенно не похожего на себя Пятиведерникова.
К сожалению, ненадолго.
— А вам не приходилось… — прошипел он угрожающе и двинулся на меня столь решительно, словно собирался вдавить в стерильную больничную стену. Наши лица сблизились настолько, что я различила в глазах у него, на радужной оболочке, крупные белесые пятна. — Не приходилось… хоть разочек… быть, например, вбитой в карцер — метр на метр? — Кружка плясала у него в руке, пиво выплескивалось на пол и на несвежую рубашку. — Четверо суток — без воздуха, без света — не случалось?!.
— Не случалось, — призналась я честно, пытаясь ускользнуть как-нибудь в сторону, под спасительное крыло медсестричек, и не стала уточнять, что кроется за выражением «быть вбитой» и где именно находился упомянутый карцер. — Сочувствую.
В самом деле душа моя подлинно скорбела о его страдании.
Девушка, пришедшая вручить нам то ли счет, то ли выписку из истории болезни, заметила пивную лужицу на стойке, отошла и вернулась с тряпкой. Мы оба умолкли и терпеливо наблюдали, как она неспешно и деловито водит голубенькой тряпкой по серенькому мрамору.
Оторвав наконец взгляд от влажной плоскости и от кружащей по ней тряпки, я увидела, как Пятиведерников бледнеет, синеет, как спазма сжимает его горло и не позволяет втянуть в легкие воздух.
Выяснилось, однако, что это не Пятиведерников, это Мартину плохо — это он хрипит, задыхается, приборы бьют тревогу. Я бросилась к дверям — призвать сестру, врачей.
Фру Брандберг тоже неожиданно вынырнула из своего транса, захлопнула рот, распрямилась и стала с участием наблюдать за действиями врачей. Не желая более рисковать, те постановили подключить искусственное дыхание.
Фру Брандберг обернулась ко мне и спросила:
— У вас осталась в России семья?
— Да, — призналась я. — Большая семья — где-то в белорусских болотах. Бабушка, дедушка, тетки, дядья, двоюродные сестрички, братья… И все они были абсолютно здоровы, не нуждались ни в какой медицинской помощи…
— О!.. — простонала она понимающе и принялась качать головой — монотонно, безостановочно, как китайский болванчик. — Примите мои сожаления…
— И еще одна бабушка, где-то в деревне, на севере, — прибавила я, воспользовавшись ее вниманием. — Я, правда, ни разу не была там. И Люба… Большая семья…
Состояние Мартина стабилизировалось, и мы снова оказались в палате втроем — он, я и фру Брандберг.
Но и Пятиведерников, не теряя драгоценного времени, вновь выпростался из зеркальной поверхности одного из прилежно жужжащих приборов.
— Вы осуждаете меня, — произнес он мрачно. — Не отпирайтесь, я вижу, что осуждаете. — И вдруг взвизгнул: — Вам наплевать, что это мой единственный шанс!
— Наплевать, — согласилась я. — Уйдите, исчезните, оставьте меня! Чего вы от меня хотите? Я ничего не знаю и не желаю знать, устраивайте свою жизнь сами.
— Я уже устроил, — скривился он.
Что же это? Что же это такое! Я погибаю… Мне больно, невыносимо! Тяжко и страшно. Кто-то злобный, чужой, какой-то вражеский лазутчик забрался ко мне в голову, сидит там, крутится — подлое инородное тело, наглый раздувшийся еж, серый дерюжный мешок, набитый шипами и терниями, толкается, пихается, прожигает насквозь своими ядовитыми иглами, пытается разодрать, располовинить мое сознание. Никогда в жизни мне не было так плохо — даже в те дни, когда меня собирались выкинуть из нашей комнаты. Вскочить, закричать, завыть: помогите мне, помогите! Но к кому, к кому я могу обратить свой вопль? К фру Брандберг, к дежурной сестре, к Агнес?
Мы то и дело сетуем на одиночество, на отсутствие подлинного внимания и понимания, абсолютно не сознавая, что это такое на самом деле — настоящее безграничное одиночество. Одиночество — это не тогда, когда никто не позвонил и не пришел, это когда в целом свете нет человека, которому можно было бы открыть свою невероятную тайну: мое сознание предает меня. Мое сознание подсовывает мне незваных гостей, которые ни при каких обстоятельствах не могут находиться в этой палате, в этой больнице, складывает фразы, которых никто не произносил.
Я должна уйти, я не могу больше оставаться здесь. Вся эта обстановка погружает в отчаяние, притягивает безумие.
Я спустилась в вестибюль и позвонила Эндрю. Сообщила, что у Мартина случился припадок удушья, но тем не менее я вынуждена теперь уйти. Нет, ничего страшного, но у меня невыносимо разболелась голова. Да, наверно, переутомление. Боюсь, что и завтра я не смогу быть в больнице. Эндрю, ты должен что-то придумать, нанять сиделку. Хорошо, мы еще поговорим об этом. Но имей в виду, что завтрашний день на тебе.
Нельзя затягивать разговор, я могу снова отчалить к иным берегам и сболтнуть что-нибудь несуразное. Это будет ужасно — если он догадается, что со мной. Агнес тотчас объявит нас обоих невменяемыми и недееспособными — и Мартина, и меня. Нет, я обязана держаться. Приложить все усилия к тому, чтобы говорить разумно и связно, не допускать никакого разлада в словах и мыслях в присутствии посторонних. Чего бы это ни стоило. Ни в коем случае не доставить Агнес такой радости — упечь меня в желтый дом.
Домой, домой, дома и стены лечат. Вопрос только, сумею ли я в таком состоянии вести машину. Ничего, поеду не торопясь, на самой малой скорости. Выйду на свежий воздух, станет лучше. Вдох — выдох… Да нет, все хорошо, все нормально. Мы едем, едем, едем в далекие края… Вот уже и мост. Бесконечно длинный мост через плоский осенний залив. Унылое чудо современной техники. Видимо, какой-то закон сужения и расширения материалов требует, чтобы центральная часть сооружения — метров сорок — была деревянной. Поверх поперечных досок настелены продольные пупырчатые стальные полосы, от соприкосновения с которыми шины издают глухое надрывное рыдание. Будто трубит крупное смертельно раненное животное. Непредвиденный побочный эффект, удручающий звук, от которого и в нормальном-то состоянии мне всякий раз делается не по себе, а сегодня особенно.