Лагуна Ностра - Доминика Мюллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кьяра дала ему имя Виви — так наша мама величала в детстве Альвизе. И если я думаю, что распутать этот клубок, отыскав отца или других родственников, так просто, то я ошибаюсь. Женщина-психотерапевт, изнуренная излияниями пациентов, с неменьшей самоотдачей выслушивала в приюте косноязычные признания нелегалов, выбиваясь из сил, чтобы распутать семейные связи малыша, в то время как Альвизе действовал под эгидой Закона и Правосудия. И мои инсинуации наносят оскорбление этой достойной всяческого восхищения паре, которую я, кажется, подозреваю чуть ли не в попытке киднепинга. Да и Виви не заслуживает, чтобы его обзывали отростком, не хватало еще, чтобы его посадили в цветочный горшок!
Игорь, у которого вот-вот должны были дотушиться его тандури, принялся размахивать руками и, соскользнув с кресла, упал на колени на терраццо. Своим певучим голосом он сравнил Виви с Моисеем, пущенным в корзине на волю волн и принесенным «большой водой» к палаццо Кампана. Вещи таковы, какими им должно быть. Останется Виви здесь или исчезнет, это зависит от его кармы. Карма же Игоря состоит в том, чтобы восстанавливать мир и гармонию, без которых люди были бы отданы во власть планетарному хаосу. И сегодня, если мы все не успокоимся, карма Виви может быть навеки испорчена, особенно если потом ему предстоит превратиться в этого, как его, ну или в другого, — в общем, там, в дальних странах. Как он восстановит там свою карму, а? На нормальном языке это означало, что мы сейчас разбудим ребенка, он разорется, а следовательно, на дегустации блюд, на приготовление которых у Игоря ушло два дня и целое наводнение, можно будет поставить крест.
Я принесла свои извинения. Слово «отросток» в моих устах не имело никакой уничижительной окраски. Наоборот, оно символизировало питательную функцию природы и связь ребенка с землей, как это представлено у Пьеро делла Франчески, на его полотне из Музея Эшмолеан в Оксфорде, не говоря уже о миниатюре из книги Хильдегарды Бингенской, что хранится в Висбаденской библиотеке, где небесная утроба соединена шнуром с материнским чревом. Не зная, что и думать, Альвизе тяжело вздохнул и продолжил изложение дела. Если его что-то и беспокоило, так это труп с канала Сан-Агостино, из-за которого он не мог спать спокойно. Как только его обнаружили, он попросил коллег из региона сообщать ему обо всех случаях насильственной смерти. Ему хотелось сопоставить места преступления и способы убийства, найти точки соприкосновения. В то же утро он съездил в Падую, где убийца забрался в окно к богатой пенсионерке и задушил ее целлофановой пленкой. Вероятность того, что падуанское дело окажется связанным с его собственным, была ничтожна, но он не забывал, что весь его путь был вымощен вероятностями — до тех пор, пока их не опровергали факты.
Несмотря на скудость улик, он неплохо продвинулся. На одежде убитого были обнаружены этикетки лондонских производителей, оказавшихся весьма разговорчивыми. Портной фирмы «Тернбулл и Эйсер» и обувщик Клеверли опознали мертвеца по снятым с него меркам. Это был сорокалетний мужчина, разведенный, живший на ренту по одному из самых изысканных адресов Лондона. Вскоре на опознание должны были приехать трое его детей, и Альвизе надеялся узнать о нем наконец побольше. Вполне возможно, что его родные, как и родные маленького Виви, не расскажут ничего нового, заметила я. Все полицейские жалуются на недостаточность свидетельских показаний. А ведь показания близких часто бывают искажены: люди убеждены, что давно что-то знают о жертве, а на самом деле они просто привыкли так думать. Вот если бы он показал мне труп в морге, то мои выводы, свободные от какой-либо предвзятости, могли бы быть полезнее любого опознания, заметила я, на что брат замахал обеими руками, словно стряхивая приставший к ним клей. Альвизе страшно раздражает меня своей маниакальной скрытностью. Он только жалуется нам, своим родным, вместо того чтобы спросить нашего вполне просвещенного мнения, и это меня ужасно злит. Я часто замечала, что те, кого я больше всего люблю, больше всего меня раздражают. Может быть, этого оттого, что меня нисколько не волнует, что думают, говорят и делают другие люди, а может, я просто люблю только тех, кто меня раздражает. И то, что его труп покинет морг сразу после опознания, а мне так и не будет позволено его осмотреть, показывает, как мало он ценит мое мнение. Так я и сказала Альвизе. Нравится это комиссару Кампане или нет, а у моей ненормальной профессии и его собственной все же есть кое-что общее. Когда историк искусств исследует неизвестную картину, он публикует ее репродукцию и свои гипотезы в надежде, что какой-нибудь другой исследователь прольет на них свет. Кьяра, за весь вечер почти не раскрывавшая рта, приняла мою сторону — в честь своего дня рождения, спящего ребенка и всего нашего узкого кружка, собравшегося вокруг переноски Виви. Я думаю, Альвизе побаивается своей жены. Он просто не понимал, что это могло бы изменить — если мы будем знать имя того человека. Эдвард Волси-Бёрнс — так его звали.
Но для Бориса это меняло все. Этот Волси-Бёрнс звонил ему от имени Майкла Симпсона, директора галереи «Хэзлитт», где была выставлена «Кающаяся Мария Магдалина» кисти Карло Маратты[12]. Бориса не интересуют ни младенцы, ни нелегалы, ни расследования преступлений. Больше всего на свете его интересует рынок живописи, который он осаждает в течение последних двадцати лет. Борис — это ахеец, зачарованный богатствами Трои, однако начисто лишенный какой бы то ни было хитрости, которая позволила бы ему построить Троянского пусть не коня, но хотя бы пони, — наивный простак в мире хищников. Его речь представляет собой нагромождение имен, которые сокрушительной лавиной обрушиваются на его собеседников (всех, кроме меня). Майкл Симпсон «Кающуюся Марию Магдалину» не продал, но, узнав, что Волси-Бёрнс собирается ехать в Неаполь, Рим, во Флоренцию и в Венецию, через всю страну, с юга на север, следуя маршрутом скоростного поезда, направил коллекционера к Борису — взглянуть на его предполагаемого Маратту.
На день рождения Кьяры Борис явился в малиновом бархатном смокинге и тапочках, выкроенных из старинного восточного ковра, и выглядел более англичанином, чем любой персонаж, сошедший с портрета Гейнсборо. Среди его многочисленных побед на любовном фронте фигурировала когда-то одна дама из Суффолка, чьей родословной могла бы позавидовать самая чистокровная гончая. От нее у него остались наряды, манеры и пренебрежительное отношение к нетитулованному дворянству. Он выработал произношение, которое усваивают в лучших школах: когда кажется, что рот говорящего набит горячей картошкой. Он стал снобом в отношении охоты, поло, корги[13], крикета и садоводства. В Лондоне он циркулировал между клубами стариков, модными ночными заведениями, букмекерскими конторами и аукционами. В обществе, где вращался Борис, Волси-Бёрнс считался отщепенцем. Даже не пытаясь равняться с аристократией, он разоблачал на страницах «Сан» ее скандалы и прелюбодеяния на потребу черни. Но это еще не все. Потомок тюдоровских Волси, младший сын в семье, оставленный братьями без гроша, он за астрономическую сумму продал свой развод за десять лет до того, как то же сделал муж Мадонны. Его жена, дочь какого-то сирийца, слишком богатого, чтобы быть порядочным человеком, приложила во время процесса все усилия, чтобы лишить его детей. Сказать, что клан супруги ненавидел его, было бы эвфемизмом, не говоря уже об обманутых женщинах, распутных мужьях и тайных геях, чьи похождения он обнародовал на страницах «Сан». Если Альвизе собирается допросить всех лондонцев, у которых были причины желать смерти этому журналисту, то у него будет чем заняться в ближайшее время, заключил с невинной усмешкой Борис. А если повезет, среди них окажется и сам убийца. Когда Борис улыбается, его мальчишеское лицо с искрящимися светлыми глазами под коротко стриженной седой шевелюрой ослепляет своей красотой всех вокруг, кроме Альвизе, который ему завидует. До знакомства с Кьярой мой брат долгие годы был приманкой для девиц, падких на плечистых загорелых парней с внешностью пляжных спасателей, то есть именно таких, как он, так что до прозрачной тонкости моего дядюшки, заставлявшей женщин заключать его в материнские объятия, ему было как до Марса.