Арифметика войны - Олег Ермаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А отец, может быть, ждал, что он возразит сильнее? Может быть, он втайне надеялся на это?
Нет, отец, знаешь, я хочу разделить это со всеми.
Наверное, это судьба, и лучше от нее не уклоняться, а там посмотрим.
Ничего этого он не сказал.
Утром отец встретил его. Был он тщательно выбрит, благоухал тройным одеколоном, в чистой выглаженной рубашке (Таисия?). Он окинул взором сына.
– Тебе надо как-то взбодриться. Может, принять душ? И форма зачуханная. Подожди, сейчас проконсультируемся у Таисии Ивановны.
Вскоре Миша сидел в одних трусах, дожидаясь, когда девушка (та самая) выгладит простиранное хэбэ. Переодевшись в свежую, тепло-влажную форму (ничего, сейчас на солнышке мигом просохнет, тут у нас на лету всё сохнет! заявила девушка, сверкая в улыбке золотыми коронками; нет, она была все-таки русской, но своеобразной, русской на туркменский лад: лицо почти без скул, глаза чернейшие, странного разреза, волосы мглистые), Миша вопросительно взглянул на отца. Тот остался доволен. Но спохватился, что забыл одеколон. Девушка предложила свои духи. Так женские же!.. Ну и что, можно разбавить водой. Отец рассмеялся, не упуская случая осмотреть бегло-внимательно ее фигуру. Ладно, пап, пойдем, буркнул Миша. Нет, спасибо, сказал отец девушке, мы и так хлопцы ничего.
Только не говори, что ты из санчасти, предупредил отец.
Отец хорошо ориентировался в дивизионном городке, знал, где клуб, магазин, «губа» – и вот – редакция газеты. Это было одноэтажное здание из густо-красного кирпича, с каким-то деревом у входа, бросавшим хорошую тень на лавочку, где, наверное, любили курить военные газетчики после обеда. Слева от входа висела красная же застекленная доска со звездочкой и названием газеты. Отец уверенно поднялся по ступенькам. А ты лучше посиди, покури, сказал он, пока. Миша плюхнулся на лавку. Хэбэ на спине и под мышками уже было мокрым: высохло и тут же увлажнилось; температура у него уже спала, но слабость осталась; он чувствовал себя пьяным. Курить не хотелось. Ясное туркменское утро стремительно превращалось в огнедышащий туркменский день. Нет, подумал он о девушке с поблескивающими во влажной глубине золотыми коронками, я бы все-таки настоял на переезде. За Полярный круг. И мы бы с ней помчались на оленях утром ранним… э-гей! у-у-у…
Там-сям мелькали фигурки солдат, офицеров. С плаца доносился топот – как будто гигантская многоножка маршировала; где-то ревела машина. Подружиться ни с кем Глинников не успел, и ему все равно было, что он, например, останется служить здесь, в дивизии, в этом небольшом аккуратном краснокирпичном домике, а остальные триста-спартанцев отправятся куда-то дальше, за хребты, откуда иногда наносило жарким пыльным ветром, и старослужащие цокали и с мрачностью говорили: афга-а-нец. В воображении сразу возникали какие-то картинки… не картинки, а так, рисовалось что-то дремучее. Уже все знали, что там люди живут по своему, мусульманскому, календарю, то есть в одна тысяча триста каком-то году, что свинину они не едят, что в свое время с ними не смогли справиться англичане, что пленных они иногда берут – и торгуются потом с властями или расправляются по-свойски, так, как это умеют делать на Востоке. Глинников знал, что многие из ребят рады были бы тормознуться здесь; а один даже признавался, что готов тут же жениться на любой бабе – лишь бы у нее было двое чилдренов; говорили, что тогда амнистия… то бишь демобилизация обеспечена. И парень из Брянска, женатый и отец одного ребенка, с трепетом ждал вестей из дома: беременна или нет его жена. Ну, это еще когда она родит, возражали ему. А может, отпустят по справке, отвечал тот. И, выслушав все доводы против, соглашался, что, конечно, ни фига тут не выгорит, но зато есть надежда хотя бы на сокращение срока. Что ж ты телился? – спрашивали его. Да, отвечал тот, кто ж знал, что тут так ежово. Но были и те, кто держался того мнения, что уж лучше опасности Афгана, чем муштра Союза. Доходили слухи, что там все-таки солдату живется вольнее, ну, уставами не донимают, на операциях можно не бриться, разведке даже разрешено ходить в кедах, и если быть чуток проворнее, поворотливее, то можно и подзаработать – вон кто-то привез: джины «Левис», очки-хамелеоны и «Шарп»; да и вообще! – будет что вспомнить.
Внезапно, подняв глаза, он встретился с взглядом идущего мимо офицера, с белесым, слегка воспаленным лицом, с водянистыми глазами: это был начмед! И он глядел с подозрением. Глинников почувствовал, как леденеют уши в гнойной корке, напрягся, встал, чтобы отдать честь… Но начмед уже не глядел в его сторону, шагал дальше. Глинников сел. Он не знал, договаривался ли отец только с Ерменом, чтобы его отпускали, или же что-то известно начмеду… Нет, вряд ли.
Вышел отец. Был он озабоченно-хмур. Вчерашних ребят нет. Отбыли в командировки. Отец опустился рядом, бруски скамейки, скрипнув, слегка прогнулись. Внезапно, добавил отец, сосредоточенно глядя прямо перед собой. Волоски на его висках задвигались. А… редактор? – тускло спросил Миша. А редактор сказал, что штат укомплектован, но он с радостью будет публиковать твои заметки. Пиши.
И с утра он непринимает, задумчиво продолжал отец. И вообще не пьет. Климат не тот. А по его подчиненным не скажешь. Зараза…
Когда я собирался стать железнодорожником, сказал Миша, то… даже в Тибет согласен был поехать.
Отец слегка повернулся к нему всем туловищем, головой на толстой шее он не любил вертеть. Зачем? – спросил он озадаченно.
Прокладывать железные дороги, ответил Миша.
Ну?
В Афгане их тоже нет.
Миша старался говорить развязно-бодро. Но что-то в его голосе, взгляде – в воздухе перед ним! – жалобно дрожало, ныло, как струна домры.
Домбры.
Мандолины!
Это еще неизвестно, нужна ли им дорога, ответил отец. Лицо его в древесной тени казалось темным, внезапно старым, хотя было-то ему в то лето едва за сорок, чуть больше, чем сейчас Глинникову.
…Отец все-таки договорился с Ерменом – или с самим начмедом, неизвестно с кем и как, он об этом никогда ничего не рассказывал и вообще не любил вспоминать эту поездку: словно ничего и не было, – и все разговоры на эту тему обрывал. И когда всех спартанцев скопом вдруг выписали, Глинникова оставили из-за якобы плохих анализов. Хотя он чувствовал себя много лучше, чем прежде. Но тут, после этого объявления во всеуслышание, Глинникову вмиг поплошело, он снова вроде бы заболел. А ребятам срочно выдали панамы вместо пилоток, шинели, вещмешки, сухпай, прогнали еще раз через санчасть, влепляя каждому в плечи с двух сторон одновременно из пневмошприцев порции сывороток, и, если солдат чуть дергался, вместо крошечной дырочки получал роспись, обильно кровоточащую; некоторым делалось дурно от лошадиных доз, их укладывали на шинели во дворике под деревьями; они лежали, голые по пояс, прижимая к росписям вату и глядя сквозь листву, задремывали… Глинников старался не высовываться из опустевшей палаты. Из окна видел их, лежащих на шинелях. Потом смотрел, как они строились уже на плацу и получали сухие пайки: галеты, банки с кашей, тушенкой, сахар, сигареты – кури-не-хочу. Но они уже как будто и не совсем здесь были. И самый их вид изменился – не из-за новозеленых панам со звездочками, а от возбуждения, предчувствия неведомого.