Четыре друга эпохи. Мемуары на фоне столетия - Игорь Оболенский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ну, представьте себе: хорошая погода, лето, друзья зовут за город, а надо сидеть за столом. Но с другой стороны, поддашься их уговорам, а потом вернешься к рукописи — а она уже не та, чувствуешь, что что-то ты потерял.
Писательством я занимаюсь с 1955 года, после того, как ушел из политеха, где преподавал. С тех пор я — свободный художник. Но имейте в виду, что эта свобода очень опасна.
Я очень плохо себя знаю, потому что редко могу побыть один на один с самим собой. Я все время со своими мыслями, со своими героями. Многие не умеют жить в одиночестве, боятся его. А для меня это потребность. Одиночество для меня — не изоляция, а возможность изучить себя. Это не просто.
Вот Лев Толстой был большим научно-исследовательским институтом изучения себя. У нас раньше это не приветствовалось. Как это, мол, так: рефлексия, самоанализ, что это такое и кому это надо. А кто мне должен быть интересен, как не я сам? Мы же чаще всего живем, не понимая себя. И от этого не можем понять других.
Мы и великих людей мало знаем. Вот вы, например, знаете, что Толстой в поисках себя занялся переводом Библии? И перевел ее. Вариант Толстого сильно отличается от канонического. Интересное получилось чтение, хотя в этом Лев Николаевич потерпел поражение.
Смог ли Толстой ответить на вопрос, зачем он живет? Не надо все сводить к примитивным вещам. Он всю жизнь бился над этим вопросом. А дело и не в ответе, который можно написать на доске. Дело в процессе познания. И никто не может говорить об итоге этого процесса. Потому что он непрерывен.
Я в последние годы, не знаю, к счастью или сожалению, почти не читаю художественной литературы. Мне неинтересно. Потому что как только я открываю книгу, то сразу понимаю, что будет дальше. Для меня сегодня интереснее книги исторические, философские.
Меня всегда мало интересовало, что обо мне говорят критики. У меня ведь были разные периоды — и взлеты после «Искателей», «Иду на грозу», «Зубра». Мне в этом смысле везло. Но были времена, когда меня громили. За рассказ «Собственное мнение» хотели исключить из партии.
Я написал этот рассказ за одну ночь и принес Константину Симонову. Ему рассказ очень понравился. «Превосходно. Будем печатать. В следующем же номере», — распорядился он. А когда рассказ был опубликован, нас вызвал Хрущев и такой разнос устроил! И Симонов, который был главным редактором «Нового мира», вышел бледный на трибуну и стал оправдываться, что допустил ошибку.
Предал нас с Дудинцевым (его роман «Не хлебом единым» был опубликован в том же номере), не моргнув и глазом.
Я долго не мог ему этого простить. Меня потом полтора года не печатали. Но для меня это не стало трагедией.
На что я жил? Так ведь жена работала. Да и я всегда мог вернуться в институт. Я ведь по специальности инженер-электрик, так что с голода бы не умер.
Меня никто никогда не мог убедить, что я поступил ошибочно. Я всегда делал то, что считал нужным. Конечно, мне за многое стыдно. Но я не собираюсь заголяться. У каждого человека есть какие-то интимные вещи, в которых он никогда не признается. Нет человека, который способен на такое мужество. Да и нужно ли это делать?
В католической церкви во время исповеди лицо исповедующегося отделено перегородкой. Не только для того, чтобы облегчить ему возможность раскрыться. В этом есть определенное целомудрие.
Сейчас много говорят о покаянии. При этом почти никто не видит разницы между покаянием и раскаянием. Раскаяние может быть публичным, а покаяние, наоборот, очень интимно. У нас нет культуры покаяния.
Я не жалею о том, что был в свое время народным депутатом России. Хотя не рвался в Верховный Совет. Как не рвались и Борис Васильев, Фазиль Искандер, Алесь Адамович. Мы шли туда воодушевленные возможностью изменить и преобразить нашу жизнь. Радовались, что можем что-то сделать. Так что я не стыжусь этого. Тогда мне казалось, что это нужно. Тогда ведь было очень романтичное время. Время надежд.
Но потом я понял, что писатель не должен идти во власть. Это безнадежно. Но и не думаю, что художник должен непременно находиться в оппозиции к власти. Когда я пишу, у меня с властью нет никаких взаимоотношений. Для меня важны взаимоотношения с моими героями.
Есть знаменитое письмо Льва Толстого писателю Боборыкину. Боборыкин призывал Льва Николаевича написать о земском движении. На что Толстой категорически возразил: «Я и часа не потрачу на это. Но готов потратить всю свою жизнь, чтобы писать о любви, о жизни и смерти».
Нас тоже власти все время призывали писать на злободневные темы — о коллективизации, о строительстве метро, об экономических катастрофах, о фермерстве. Нам все время заявляли, что мы в долгу — перед шахтерами, электриками, врачами. На самом же деле писатель никому ничего не должен.
Почему считается, что он должен быть ближе к жизни? Может, наоборот, лучше быть подальше от реальной жизни и поближе к сочинительству. Любое вмешательство в творчество людей, не только писателей, — это абсурд. Художник никому ничего не должен.
Раньше был такой термин — «сочинитель». Писатель ведь сочиняет жизнь. Это очень важное понятие, которое у нас осталось разве что в сочетании «собрание сочинений».
Кто такой Кафка? Сочинитель, чьи фантазии гораздо лучше объясняли жизнь, чем самые реалистичные рассказы.
Мой собеседник устал. Я это заметил по паузам, которые он делал в своей речи. В какой-то момент пауза в монологе стала чуть длиннее, и Даниил Александрович обратился ко мне с вопросом: «Зачем мы столько говорим? Это же никто никогда не напечатает».
«Не хочет больше тратить на меня время», — решил я. А Гранин накинул на себя плащ и, словно читая мои мысли, произнес: «Мы поговорим еще. Только давайте это сделаем во время прогулки. Сходите к себе, тоже накиньте что-нибудь».
Я сбегал в номер, оделся. И мы еще пару часов бродили по набережной Северной Двины. И вновь говорил в основном он.
— Никогда не забуду свою первую поездку за границу. Это было году в 1956-м.
Назывался рейс «Победа» — большая писательская группа: Константин Паустовский, Расул Гамзатов, дочь тогдашнего председателя Совета министров Косыгина. Всего было человек 400.
Для нас все было откровением. В Болгарии еще ничего себя ощущали, но когда приехали в Париж!.. А уж когда попали в Рим и Афины, то и вовсе испытали шок. Ошарашенно смотрели друг на друга и не могли понять: где же тот самый прогнивший Запад, где человек человеку волк? Как мы прозревали и страдали, не понимали и терялись, пытаясь сохранить хорошее лицо. С каким наслаждением мы выискивали всякие безобразия.
Боже, какая была радость, когда увидели какого-то нищего! «Где у вас трущобы?» — спрашивали мы. Потому что искали, в чем же все-таки преимущества нашего строя, о которых нам без конца твердили дома. Искали их и не могли найти.
Обиды победителей на побежденных еще не было, она появилась позже, когда мы приехали в Германию. Пока это было растерянностью советских людей, которых вдруг выпустили из клетки на свободу.