Проповедь о падении Рима - Жером Феррари
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мы предложим Либеро пожить у нас. В комнате Орели. Что ты на это скажешь?
И этим летом, как и когда ему было всего восемь, Матье снова пошел с матерью к Пинтусам. Мать Либеро все так же сидела на складном стульчике посреди очередной груды строительного хлама. Она пригласила Клоди с Матье зайти в дом выпить кофе, и они все уселись за огромным столом, за которым Матье сидел уже бесчисленное количество раз. Подошел Либеро. Клоди заговорила на языке, который Матье не понимал, но считал своим родным; она взяла Гавину Пинтус за руку, когда та стала мотать головой в знак несогласия, а Клоди, наклоняясь к ней, все говорила и говорила, и Матье только пытался догадаться, о чем именно шла речь:
— Вы приняли у себя нашего сына, как родного, а теперь настала наша очередь; и никакая это не жалость, просто теперь — наша очередь,
и она все продолжала говорить с неутомимым пылом, пока Матье не понял, взглянув на засветившееся улыбкой лицо Либеро, что мать добилась своего.
Крестный путь Бернара Гратаса начался с веселья. Матье с Либеро писали дипломные работы на степень мастера в Париже, когда в то же самое время, в деревне, Гратас начал устраивать в дальнем зале бара еженедельные партии в покер. Вряд ли эта инициатива принадлежала самому Бернару Гратасу. Скорее всего, она исходила от кого-то, кто предпочел остаться в тени, но кто, по всей видимости, понял, что в сети ему попался тетерев, чьим самым сокровенным и нестерпимым стремлением было желание стать общипанным. Партии в покер вызвали всеобщее воодушевление, особенно когда прошел слух о том, что Гратас — игрок никудышный, да еще и легкомысленный, ибо считал, что покер — игра на удачу, и что рано или поздно фортуна ему улыбнется. Он начал курить сигариллы, но удачи они ему не прибавили, впрочем, как и темные очки, которые он носил теперь и днем, и ночью. Он проигрывал достойно, вплоть до благородных порывов бесплатно угощать своих палачей напитками. В один прекрасный день жена Гратаса, его дети и больная старуха неожиданно исчезли. Узнав о происшедшем, Мари-Анжела пришла Гратаса утешить; он был в баре и находился в невероятно экзальтированном состоянии. Он подтвердил, что жена его уехала, забрав всю мебель. Он спал на матрасе, который жена не без боя соизволила ему оставить. Мари-Анжела собиралась было произнести приличествующие ситуации слова, как вдруг Гратас заявил, что это — самое счастливое событие в его жизни, что он наконец избавился от мегеры с тремя детьми, этих неблагодарных идиотов, не говоря уже о старухе, которая перед тем, как впасть в слабоумие и недержание, решила отравить ему жизнь и не поскупилась на самые невероятные гадости, потому что просто вообразить невозможно, сколько в этой старой карге злости — так много, что, наверное, она втайне злорадствует от того, что слегла, потому что именно так она уж точно сведет всех в могилу, пока не помрет, и никто не сможет ее ни в чем упрекнуть, она-то уж точно доживет до ста, упертая старая ведьма; сколько лет ему снились сны то про несчастный случай, то про эвтаназию, но он все держал в себе, стоически выносил жизнь, которую и заклятому врагу не пожелает, но теперь все это позади, настало время жить, и он больше не собирается себе в этом отказывать, он сможет наконец выразить свое истинное «я», которое хоронил все эти годы в глубине души из-за усталости, гадливости, трусости; но все, хватит подчиняться, он заново родился; и Гратас говорил Мари-Анжеле, что это благодаря ей он чувствовал здесь себя как дома, что его окружали близкие друзья, что жена может загнуться — ему теперь было все равно, ведь он заслужил, с огромным трудом заслужил право быть эгоистом, и никогда, никогда раньше он не чувствовал себя таким счастливым, потому что был наконец-то счастлив — Гратас не переставал это подчеркивать с почти неестественной убежденностью, глядя на Мари-Анжелу с такой глубокой благодарностью, что она начала побаиваться, что он вот-вот бросится ее обнимать, от чего он явно едва сдерживался, ограничиваясь лишь «спасибо» и не смея признаться, что благодарен ей, прежде всего, за то, что она произвела на свет Виржини, с которой у него уже несколько недель была связь, и что именно это и сделало его наконец счастливым. И более открыто выражаемого счастья в деревне еще не видывали. Бернар Гратас беспрестанно и безудержно смеялся по пустякам, без устали порхал по бару и нисколько не хмелел, хотя теперь закладывал по-настоящему; он надоедал клиентам своими совершенно неуместными заверениями в дружбе и проигрывал деньги с видимым наслаждением; в его эйфории было что-то глубоко тягостное, как будто она была симптомом какой-то отвратительной душевной болезни, которая вселяла в окружающих страх возможного заражения, и чем услужливее и дружелюбнее Бернар Гратас старался казаться, тем с большей гадливостью от него отворачивались, причем он, похоже, это не осознавал, будучи полным решимости жить отныне в мире, наполненном иллюзиями. Но, быть может, к нашему общему несчастью, царство иллюзии не может быть идеальным, и даже такой человек, как Бернар Гратас, смутно ощущал, что происходящее с ним нереально; ему казалось, что земля уходит у него из-под ног под грузом подозрений, которые не мог ни развеять, ни облечь в слова, а лишь отмести от себя, выставляя свое счастье напоказ с отчаянным и гротескным упрямством; а понял он, почему порой по ночам просыпается с бешеным сердцебиением, в один июньский день, когда Виржини — на его предложение съехаться — презрительно поведя плечом, ответила, что он с ума сошел, и что она больше не желает его видеть, после чего уселась на залитой солнцем террасе и попросила Гратаса принести ей прохладительный напиток, что он и исполнил, не проронив ни слова. То, от чего он пытался бежать, настигло и раздавило его. Виржини бросила на него колючий взгляд.
— Не делай такое лицо. Смотреть смешно.
Несколько дней Гратас продолжал работать в нормальном режиме, словно расходуя запас абсурдной инерции, но как-то вечером, под аперитив, когда бар был полон народа, он разрыдался прямо в зале и стал распространяться о своих страданиях точно так же, как ранее о своем блаженстве, — с той же непристойной искренностью, громко расписывая в промежутках между всхлипами совершенство обнаженного тела Виржини, неподвижность ее зрачков с непроницаемым взглядом обиженной принцессы в моменты, когда он остервенело выматывался у нее внутри; он так и не выжал из нее ни единого вздоха, словно каждый раз в постели она становилась свидетельницей какой-то сцены, за которой следила сосредоточенно, но которая занимала ее лишь постольку-поскольку; и он вспоминал, что, чем сильнее был пыл изливаемой им любви, тем жестче и стекляннее становился ее взгляд в обрамлении длинных неморгающих ресниц, и он чувствовал себя униженным, и в то же время взгляд этот завораживал, превращал его в подопытное животное, отчего возбуждение его отнюдь не спадало, а как раз наоборот, — говорил он, громко сопливясь, — он заводился все сильнее и сильнее; и тут в баре сперва послышался неодобрительный шепоток, потом кто-то посоветовал Гратасу успокоиться, а потом — заткнуться, но замолчать он уже не мог — он потерял всякий стыд, его лицо блестело от слез и соплей, он описывал все в точных отталкивающих деталях, рассказывал, как Виржини, не сводя с него глаз, надавливала ладонью по его спине и медленно проводила средним пальцем вдоль позвоночника, спускаясь все ниже и ниже, и глядела на него с тем колким презрением, которое он каждый раз с ужасом улавливал, чувствуя, что скоро уже не сможет сдержаться; и пока ошеломленная публика мысленно следила за неотвратимым продвижением непристойного среднего пальца Виржини по позвоночнику Гратаса в столь хорошо угадываемом направлении, и когда невольные слушатели уже смирились с предстоящим скрупулезным описанием оргазма Бернара Гратаса, Винсент Леандри залепил ему две пощечины и, схватив за предплечье, вывел на улицу. Гратас опустился на землю, упершись коленями в асфальт, и перестал ныть. Он взглянул на Винсента.