Филин - Андрей Воронин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Минут через тридцать они съехали с трассы на гравейку, а затем автомобиль запылил серой пылью, похожей на прах. С неухоженной гравейки машина свернула на совсем уж запущенный проселок. Замелькали телеграфные столбы с провисшими проводами и с черными ласточками, потянулись березовые рощи, поля с картофелем.
– Скоро приедем? – уже придя в себя, спросила женщина.
– Да-да, скоро. Это было его желание, – словно продолжая давным-давно начатый разговор, произнес Герман. – Он сам попросил, чтобы хоронили безо всяких почестей, чтобы все было по-простому. Он никогда не любил торжеств, не любил принимать награды.
– Да-да, я это знаю, – пробормотала Марина.
Кладбище находилось на краю березовой рощи – старое, полузаброшенное деревенское кладбище с покосившимися крестами, бедными памятниками.
От поля кладбище отделял неглубокий, заросший бурьяном и колючками ров. Над ним лежали три свежеструганые доски.
И Герман подумал, естественно не произнеся мысль вслух: «Хорошо, что местные мужики еще не успели доски спереть. А доски хорошие, их можно приспособить хоть куда – и для забора сгодятся, и крышу на даче подлатать».
Поддерживая под локоть женщину, Герман повел ее к неглубокому рву, по доскам помог перебраться на кладбище. Чирикали птицы, летали стрекозы, жужжали пчелы и шмели. Вокруг было много живых, пряно пахнущих цветов.
– Где? Где? – озираясь по сторонам, спрашивала Марина.
– Сейчас.
По узкой тропинке, сминая гигантские стебли крапивы, Герман провел женщину между двух старых елей, затем возле серых покосившихся крестов и поросших мхом гранитных памятников. На этом кладбище никого не хоронили уже лет восемь, и люди наведывались сюда редко, разве что, может, на Троицу, чтобы помянуть родственников, выпить водки, поговорить за жизнь и немного поправить заброшенные могилы.
Ярким пятном у куста сирени, огромного, как дерево, выделялась свежая могила с венками и живыми цветами.
– Вот, – коротко сказал Герман.
Марина высвободила локоть, прижала ладонь к лицу и разрыдалась. Ее плечи вздрагивали. Герман отошел на несколько шагов, остановился за спиной женщины и принялся любоваться ее фигурой, скользя взглядом от ног к шляпке.
«Какая женщина! Какая женщина!» – произносил он одну и ту же фразу. Его пухлые губы складывались в короткий хоботок, словно он собирался броситься на Измайлову и присосаться к ее шее.
Марина положила розы на светлый холмик, встретилась взглядом с фаянсовым медальоном, и из-под темных очков по бледным щекам потекли слезы, неподдельные, настоящие, горькие.
Когда Марина обернулась к Герману, он сделал глотательное движение, словно его душил спазм, словно из горла хотели вырваться рыдания. Лицо Богатырева было бледным, губы кривились, дергались, глаза полуприкрыты. Руки он держал перед собой, прижав ладонь к ладони.
Рядом с рюмкой на тарелочке чернел огарок восковой свечи. Герман покопался в кармане пиджака, вытащил зажигалку и присел на корточки. Долго возился, пытаясь зажечь огарок.
– Герман, скажите, как все это произошло? Почему такая несправедливость, почему смерть забирает самых лучших, самых дорогих? Почему смерть забирает настоящих мужчин?
– Это несправедливо, Марина, – сказал Герман. – Сергей Владимирович был настоящим человеком, он умирал у меня на руках. В последние секунды я был с ним. И знаете, Марина, он вспоминал вас.
– Да? Вспоминал? – прошептала женщина.
– По-моему, даже последним словом, которое слетело с его уст, было ваше имя. И да, вот, еще… простите, Марина, простите меня, бессердечного, за похоронами, за всей этой беготней, сутолокой, суетой я совсем забыл… Простите меня, бессердечного, я даже по телефону забыл вам об этом сказать… – говоря это, Герман принялся ощупывать все имеющиеся у него карманы.
Наконец он замер, ощутив под ладонью твердый параллелепипед коробочки, извлек ее на свет – черную, бархатную, похожую на гробик. Повернулся так, чтобы луч закатного солнца попал вовнутрь, и лишь затем бережно толстыми пальцами открыл крышку.
В коробочке на красном бархате сиял изумруд, вставленный в белое золото.
– Вот, – на дрожащей ладони Герман протянул коробочку с кольцом Марине, – это Сергей просил передать вам, это было его последней просьбой.
Марина такими же дрожащими пальцами приняла бесценный дар. Бесценный, потому что – последний.
А Герман быстро врал дальше, проглатывая слова и слоги:
– Он был такой, понимаете.., это не его дело было лезть туда, за это другие отвечали, Марина, другие.
Но он такой человек, за все чувствовал ответственность… У летчика, у испытателя, двое детей и больная жена… Сергей об этом знал и первым бросился к пылающей машине.., спас летчика. Представляете, Марина, спас! И этот человек будет жить, будет летать, а вот Сергея Владимировича нет. Множественные ожоги, врачи ничего не могли сделать. Он умер в сознании, я находился рядом с ним. Он носил подарок с собой всегда, никак не мог решиться отдать кольцо вам. И в тот злополучный день он носил его у самого сердца.
И тут Герман замолчал, испугавшись, что его сейчас могут спросить, почему бархатная коробочка словно только-только из магазина, почему на ней нет следов горения? Но взволнованной женщине, слушающей трогательную историю, завороженной сиянием камня, даже не могло прийти в голову задать такой кощунственный вопрос лучшему другу покойного.
Ведь сам покойный уже стал для нее святым.
– Он жаловался мне на свою работу. И в последний раз его прямо вырвали из моих объятий дурацким звонком. Он сказал, что у него срочная командировка, но добавил, что скоро вернется. А уж потом, через три дня, позвонили вы, – и женщина вновь зарыдала, ее лицо из красивого вмиг стало безобразным. Темные очки упали в траву.
Подняв очки, Герман принялся поправлять цветы и черную ленточку с серебряными буквами одного из скромных венков. На все это смотрел, широко улыбаясь с фаянсового медальона, Сергей Владимирович Серебров.
Но если женщина и Герман видели лишь фаянсового Сереброва, то настоящий, живой Серебров, такой же улыбчивый, добрый и радушный, уже битый час наблюдал за деревенским кладбищем из близкой березовой рощи, которую от погоста отделяло картофельное поле. Он стоял, прислонившись плечом к старой толстой березе, и прижимал к глазам тяжелый армейский бинокль. Он видел даже сверкание зеленого камня в бархатной коробочке, видел, как вспыхивает заходящее солнце в слезах на лице женщины, как некрасиво кривятся губы Марины Измайловой, скорбящей по нем – безвременно погибшем. Но когда он переводил бинокль на Германа, то не мог удержаться от смеха. Смех буквально душил его. Он видел несоответствие между мыслями и действиями друга, но в то же время восхищался талантливой игрой.
«Я-то его раскусить могу, а она, дура, нет, никогда не раскусит».