Берлинское детство на рубеже веков - Вальтер Беньямин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кровать, в обычные дни бывшая местом самого уединенного и покойного существования, во время болезни обретала публичное достоинство и почтенность. Надолго переставала она быть местом моих уединенных вечерних занятий: чтения взахлеб и игры со свечкой. Под подушкой уже не лежала книга, которую я каждую ночь последним усилием туда заталкивал, начитавшись вопреки запретам. Не случалось за эти недели и потоков лавы с крохотными пожарами, расплавлявшими стеарин. Наверное, болезнь не отнимала у меня, в сущности, ничего, кроме этой игры, я забавлялся ею в молчании, с замирающим дыханием, и неизменно сопровождал ее сокровенный страх – предвестник другого страха, в более поздние времена бывшего спутником такой же игры на такой же границе ночи. Болезнь должна была прийти, чтобы очистить мою совесть. И совесть становилась чистой, как каждая пядь гладкой простыни, дожидавшейся меня вечером на свежей постели. Стелила мне обычно мама. Сидя на диване, я смотрел, как она взбивает подушки, встряхивает одеяло, и думал о тех вечерах, когда после ванны мне подавали на особом подносе легкий ужин. Под глазурью фарфорового подноса, среди плетей лесной малины прокладывала себе путь женщина, старавшаяся удержать на ветру знамя с девизом: «На восток или на запад поезжай – дома лучше, чем в гостях, не забывай!» И воспоминание об ужине в кровати и о листьях малины были тем приятнее, что тело, казалось, навсегда распростилось с низкой потребностью в пище. Зато оно жаждало историй. Мощное течение, переполнявшее их, пронизывало тело, сметая болезнь, как сор и щепки. Боль была плотиной, которая задерживала течение рассказа лишь ненадолго; окрепнув, оно размывало плотину боли и уносило ее в бездну забвения. Мама, ласково гладя, разравнивала ложе этому потоку. Я любил ее ласку: в маминой руке жили истории, которые она соглашалась мне рассказать. И озарялось светом то немногое, что я с тех пор знаю о своих предках. Припоминались то карьера кого-нибудь из предков, то жизненные правила дедушки, словно они должны были разъяснить мне, что я поступил бы неосмотрительно, из-за своей ранней смерти лишившись крупных козырей, которые оказались у меня на руках благодаря предкам. Насколько близко я очутился от смерти, мама проверяла два раза в день. Она осторожно подходила с термометром к окну или к лампе и обращалась с тонкой стеклянной трубочкой так, словно в ней заключена моя жизнь. Позднее, когда я подрос, представление о том, что в теле живет душа, было для меня не более хитрой загадкой, чем загадка стеклянной трубочки термометра, в которой, по моему убеждению, была заключена вечно ускользавшая от взгляда нить жизни.
Измерения утомляли. После них мне больше всего хотелось побыть одному и повозиться с моими подушками. Потому что горы подушек я полюбил еще тогда, когда о настоящих горах и холмах не имел понятия. А тут я был в сговоре с могучими силами, создающими горы и холмы. Иногда я устраивал так, что в моей горной стене раскрывалась пещера, и заползал внутрь. Укрывшись с головой одеялом, я старался уловить в темном жерле хоть какой-нибудь звук, изредка бросая в эту безмолвную пасть слова, которые возвращались оттуда сложившимися в истории. Порой и мои пальцы не оставались в стороне, они показывали представления или играли в «магазин»: за прилавком – это были соединенные средние пальцы – два мизинца усердно кланялись покупателю, которым был я сам. Но все слабей становилось желание следить за их игрой, слабели и силы. А под конец я уже почти без интереса наблюдал за движениями моих пальцев, которые, словно ленивый и злокозненный сброд, копошились в неведомом, охваченном пламенем городе. Отважиться помешать им – какое там! Даже если эти две шайки объединились, не замышляя чего-то ужасного, все равно не было ни малейшей уверенности, что они не уйдут, каждая своей дорогой, тайком, как пришли. Дорога же иногда была запретной, а в конце дороги долгожданный отдых сулил заманчивые видения: призраков, которые витали в огневой пелене, заволакивающей все под опущенными веками. Ибо, несмотря на всю заботу или любовь, комната, где находилась моя кровать, оставалась в стороне от жизни нашего дома. Надо было дожидаться вечера. Тогда дверь отворялась, и от порога ко мне плыла лампа под покачивающимся округлым колоколом, и мне казалось: это золотой шар жизни, что закручивал вихрем каждый час дня, впервые отыскал путь в мою комнату, будто в какой-то дальний закуток. И еще до того как вечер удобно и уютно располагался у меня, начиналась новая жизнь – вернее, старая жизнь моего болезненного жара вдруг расцветала под светом лампы. Раз уж приходилось лежать в кровати, я мог получить кое-что полезное от света, что другим так просто не давалось. Постельный режим, а также близость стены, у которой стояла кровать, я использовал, чтобы почтить свет тенями на стене. Теперь уже на обоях шли все спектакли, какие я разрешал играть пальцам, и они были еще неопределенней, солидней и сдержанней. «Веселые детки не боятся вечерних теней, – так было написано в книжке, посвященной играм, – тени служат им для забавы». Дальше шли щедро снабженные рисунками указания, следуя которым можно было показать на стене горного козла и гренадера, лебедя и зайчика. Самому мне мало что удавалось, кроме разинутой волчьей пасти. Зато уж была она громадная, раскрытая так широко, что могла принадлежать, конечно, только волку Фенриру[9], и этого разрушителя мира я выпускал на волю в моей комнате, где за меня самого вела войну детская болезнь. А потом она уходила. Приближавшееся выздоровление, словно роды, разрешало узы, которыми в очередной раз нестерпимо больно меня стянул жар. Все чаще прислуга являлась в моей жизни вместо мамы, по ее поручению. А однажды утром, после долгого перерыва, еще совсем слабый, я вновь затрепетал в ритме выколачивания ковров, который опять врывался в окна, и проникал он в детское сердце глубже, чем в сердце мужчины – голос возлюбленной. Выколачивание ковров – говор городских низов, настоящих взрослых людей, эти речи никогда не умолкали и не уклонялись от существа дела, порой не спешили с ответом, однако лениво, приглушенно на все отзывались, порой же ни с того ни с сего пускались галопом, как будто там, внизу, спешили, опасаясь дождя.
Болезнь уходила так же неприметно, как вначале привязывалась. Но когда я почти уже забывал о ней, она посылала свой последний привет из моего школьного табеля. Там на нижней строке указывалось общее число пропущенных уроков. Эти, пропущенные, не казались мне серыми, однотонными, как те, которые я посетил, напротив, они были словно разноцветные нашивки на груди солдата-инвалида. И самая запись: «Отсутствовал на ста семидесяти трех уроках» – в моих глазах была тем же, что длинная планка с почетными наградами.
Увидев квартиру и городской квартал, где человек живет, можно составить себе представление о его натуре и характере; это же, полагал я, относится и к зверям в Зоологическом саду. От страусов, стоявших шеренгами на фоне сфинксов и пирамид, и до бегемота, проживавшего в пагоде, словно какой-нибудь жрец или маг, уже начавший воплощаться в демона, которому он служит, – наверное, не было зверя и птицы, чье жилище не внушало бы мне симпатии или, напротив, страха. Лишь немногие из них были примечательны самим местом своего жительства: обитатели рубежей, то есть окраин Зоологического сада, к которым примыкали кофейни и территория выставок. А среди всех жителей этих мест самой удивительной была выдра. Ближе всего от нее находились ворота, что у Лихтенштейнского моста. Вообще было трое ворот, но через эти шло совсем мало народу, и открывалась за ними самая сонная часть сада. Аллея, принимавшая посетителя, своими высокими фонарями с белыми шарами напоминала безлюдные набережные Айльзена или Бад-Пирмонта; задолго до того, как оба эти городишка настолько пришли в запустение, что сделались древнее античных терм, этот уголок Зоологического сада уже был чем-то связан с будущим. Пророческая окраина! Есть растения, которым приписывают способность наделять человека даром провидения, есть и такие места. Чаще всего – заброшенные, безлюдные углы и окраины, а кроме того, купы деревьев, стиснутые меж каменных стен, или тупики и палисадники, где никто не задерживается надолго. В таких местах кажется, что все предстоящее нам на самом деле уже в прошлом. Вот и в том уголке Зоологического сада, если я туда забредал, мне всегда даровалась возможность заглянуть за ограду бассейна, который находился в центре некоего подобия курортного парка. Бассейн был клеткой выдры. Самой настоящей клеткой, так как ограждал этот бассейн не только парапет, но еще и толстые железные прутья. На дальней его стороне вплотную к овальной стенке стоял маленький грот среди скал. Грот был задуман как домик выдры, однако я ни разу не видел ее там. По этой причине я и ждал, бесконечно долго ждал, не отводя взгляда от непроницаемо черной бездны, надеясь заметить зверька. Но если и выпадала такая удача, то лишь на мгновение: блестящая обитательница дождевой цистерны с молниеносной быстротой опять скрывалась в черной, как ночь, воде. Конечно, не в цистерне держали выдру. Но всегда, когда я вглядывался в темную воду, мне думалось, что дождь бежит во все сточные люки города лишь затем, чтобы достичь вот этого бассейна и обеспечить водой его зверька. Ведь обитал здесь зверек избалованный – грот, пустой и сырой, был не приютом его, а храмом. Священным животным дождевой воды – вот кем была выдра. Но зародилась ли она в сточных дождевых или еще каких-то водах либо только живет благодаря дождевым потокам и ручейкам? Это оставалось для меня загадкой. Зверек всегда был чем-то чрезвычайно занят, как будто в той бездне иначе нельзя. Но я мог бы долгими сладостными днями простаивать, прижавшись лбом к прутьям ограды, и все равно не нагляделся бы на него вдоволь. А он и тут выказывал свое тайное родство с дождем. Долгий сладостный день никогда не бывал для меня более долгим и сладостным, чем тогда, когда дождь своим частым – или редким – гребешком медленно разбирал его на пряди часов и минут. Послушно, как девочка, день подставлял голову под серую расческу дождя. А я смотрел ненасытным взором. Я ждал. Нет, не когда он перестанет. Ждал, когда дождь зашумит еще сильней, еще бурливей. Я слышал, как барабанит он по стеклу, как изливается из водосточных труб и журчащими потоками мчится в желоба. Добрый дождь с головой укрывал меня. Он баюкал меня песней о моем будущем – так напевают колыбельную над детской кроваткой. И я не сомневался, что под дождем растешь. Глядя дома в мутное оконное стекло, я чувствовал себя гостем в домике выдры. Однако по-настоящему я осознавал это лишь тогда, когда снова оказывался возле ее клетки. И опять приходилось долго дожидаться минуты, когда мелькнет над водой блестящее черное тельце и мгновенно скроется в глубине, спеша по своим неотложным делам.