Берлинское детство на рубеже веков - Вальтер Беньямин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все-таки я рано приметил некий знак. Ведь здесь или где-то неподалеку наверняка находился приют той Ариадны, чья близость впервые открыла мне то, для чего лишь позднее я нашел слово: любовь. Увы, у этого истока, бросая на него холодную тень, тотчас появляется фройляйн. Поэтому парк этот, благосклонный к детям, пожалуй, как ни один другой, для меня оказался связанным с чем-то трудным, недостижимым. Как редко удавалось мне разглядеть обитательниц Пруда Золотых Рыбок! Как много сулила самим названием своим Аллея Придворных Егерей, но как мало дарила! Сколько раз я попусту искал добычу в кустах, окружавших беседку, очень похожую на постройки из моего конструктора «Анкерштейн» – с красными, белыми и синими башенками! С какой безнадежностью возвращается каждой весной моя любовь к принцу Луи Фердинанду, у ног которого расцветали первые крокусы и нарциссы! За разделявшей нас водной преградой они были совершенно недосягаемы, словно стояли под стеклянным колпаком. На такой вот холодной красоте всегда зиждилось все, обладающее княжеским достоинством, и мне становилось понятно, почему Луиза фон Ландау, девочка, рядом с которой до самого дня ее смерти я сидел в нашем кружке любителей чтения, жила на Лютцовской набережной, как раз напротив крохотной цветущей чащи, чьи цветы целуют воды канала.
Со временем я открыл новые уголки, о каких-то других узнал от людей. Однако ни одна девочка, ни одно впечатление и ни одна книга не поведали мне ничего нового об этой части парка. Когда же спустя тридцать лет некий знаток здешних мест, крестьянин из берлинских окрестностей, принял во мне участие и мы вместе вернулись в Берлин – оба после долгой вынужденной разлуки с нашим городом, – пути этого человека расчертили сад, словно борозды, в которые он бросал зерна молчания. Он шагал вперед по тропам, и каждая тропа шла под уклон. Они вели вниз, к Матерям, если и не всего сущего, то, несомненно, к матерям этого сада. В асфальте от его шагов рождалось эхо. Газовые фонари, озарявшие плиты у нас под ногами, бросали двойственный свет на эту землю. Лестницы и колоннады, фризы и архитравы, украшавшие виллы Тиргартена, – мы были первыми, кто потребовал от них исполнения обещаний. Но прежде всего – от лестниц в жилых домах, ибо лестницы и окна подъездов остались старыми, хотя домовое нутро, где жили, сильно изменилось. Я и сегодня помню стихи, заполнявшие интервалы между ударами моего сердца, когда я ненадолго останавливался, поднимаясь по тем лестницам. Эти строки смутно брезжили на оконном стекле, там, где парящая, как Сикстинская мадонна, женская фигура выступала вперед из ниши, держа в поднятых руках венок. Я стоял, подсунув пальцы под ремни ранца на плечах, и читал: «Мастер честь за труд находит, благодать же свыше сходит»[3]. Далеко внизу со стоном затворялась входная дверь, будто призрак опускался в свой гроб. На улице, кажется, шел дождь. Одно из окон с разноцветными стеклами было открыто, и дальше я поднимался по лестнице, подчиняясь дробному ритму дождевой капели.
Среди всех взиравших на меня кариатид и атлантов, амуров и нимф самыми близкими мне были те запорошенные пылью божества из племени хранителей порогов, что оберегают входящего в мир или в дом. Они ведь поднаторели в ожидании. А значит, им было безразлично, ждать ли какого-то чужака, или возвращения древних богов… или мальчика со школьным ранцем, тридцать лет тому назад робко пробиравшегося внизу, у них под ногами. Благодаря их присутствию старый берлинский запад превращался в запад античного мира, откуда прилетает западный ветер к лодочникам, чьи челны, груженные яблоками Гесперид, тихо тянутся вверх по Ландверскому каналу и причаливают у моста Геракла. И вновь, как в моем детстве, в зарослях вокруг площади Большой Звезды[4] рыскали Лернейская гидра и Немейский лев.
Часы на школьном дворе, верно, сломались, и виноват в этом был я. Они показывали: «Опоздал!» А в коридоре из-за дверей классов, мимо которых я мчался, доносились невнятные голоса, там шли тайные совещания. Учителя и ученики там были заодно. Но бывало и так, что повсюду царила тишина, словно кого-то ждали. Я бесшумно нажимал на дверную ручку. Пятачок, на котором я стоял, заливало солнце. И тут я позорно предавал сияющий свежей зеленью день ради того, чтобы войти в класс. А в классе, казалось, никто меня не узнаёт, да и не замечает. В начале урока учитель отнял у меня имя, в точности, как однажды черт прибрал к рукам тень Петера Шлемиля[5]. При опросе очередь до меня не доходила. Тише воды сидел я до конца, до звонка школьного колокола. Но благословения он не приносил.
Самые любимые книги получал я в школьной библиотеке. В младших классах их выдавал учитель. Он называл мое имя, и книга отправлялась в путь от парты к парте, из рук в руки или плыла над головами, добираясь до меня, попросившего эту книгу. На страницах видны были следы чужих листавших ее пальцев. Кусочки шнура, служившие кантами на краях корешка, торчали наружу и были засаленными. Много лучшего оставлял желать и самый корешок: он был таким потрепанным, что перекашивался, а обрез книги превращался в лесенки или террасы. Со страниц иногда, словно паутинки бабьего лета с кустов, свисали ниточки, выпавшие из переплетной канвы – той самой сети, в которой я раз и навсегда запутался, выучившись читать.
Книга передо мной лежала на слишком высоком столе. Читая, я зажимал ладонями уши. Не доводилось ли мне когда-то уже слушать вот такие беззвучные истории? Конечно, не отец их рассказывал. Зимой в теплой комнате я стоял у окна, и вот так же, беззвучно, мне о чем-то рассказывала метель. О чем был ее рассказ, никогда не удавалось понять до конца, ибо слишком часто и слишком густо вторгалось новое в то, что я давным-давно знал. Едва примкнув к какой-нибудь компании снежинок, я видел, что та уже спешит спровадить меня другой, налетевшей откуда ни возьмись и разбившей нашу. А теперь настало время во вьюге печатных букв высматривать истории, что ускользали от меня, глядевшего в зимнее окно. Дальние страны, о которых я читал, играли в кругу привольно, как снежные хлопья. Однако когда идет снег, странствия уводят нас не в дальние края, а в глубины нашего внутреннего мира: Вавилон и Багдад, Акко и Аляска, Тромсё и Трансвааль жили в моих мыслях и чувствах. Пропитавший эти истории теплый воздух затертых книжонок, дразнивший запахом крови и опасности, с такой необоримой силой проникал в мое сердце, что оно навсегда сохранило верность потрепанным романчикам.
Или оно хранило верность другим, более старым, невозвратимым? Тем – чудесным, которые лишь однажды мне было дано увидеть во сне? Какие у них были заглавия? Я ничего не помнил – лишь то, что мне приснились давно исчезнувшие книги, которых я никогда больше не мог найти. А в моем сне они лежали в шкафу, и, проснувшись, я сообразил, что никогда в жизни этого шкафа не видел. В моем сне он был старым, и я хорошо его знал. Книги на полках не стояли, а лежали – лежали в наветренном углу шкафа! В них бушевали грозовые шквалы. Раскрыв одну из них, я очутился бы в утробе, где клубились облака переменчивого пасмурного текста, готового породить цвета. Одни цвета были вялые, другие резвые, но все они неизменно сливались в фиолетовом, такого цвета бывают внутренности забитой скотины. Запретными и полными глубокого смысла, как этот непотребный фиолетовый, были заглавия книжек, причем каждое новое заглавие казалось мне и более диковинным, и более знакомым, чем прежние. Но, не успев прочитать хотя бы одно, я проснулся, так и не притронувшись, даже во сне, к старым мальчишкиным книжкам.