Уготован покой... - Амос Оз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что же до любезного Иолека, не мне обсуждать его вклад в наше национальное движение и все такое прочее. Не мне, одному из малых сих. Существуют разные мнения на этот счет. Ненавистники говорят о нем: «Ораторствует словно гневный пророк, а ведет себя как мелкий политикан». На что почитатели Иолека отвечают: «Он и вправду тертый и хитрый, но при всем при том это человек, которому свойственны полет и идеал».
Я же, со своей стороны, замечу: мне-то что за дело до «полета»? Мне-то что до «идеала»? Вся моя жизнь здесь прошла под звуки марша энтузиастов. Будто нет ни моря, ни гор, ни звезд на небе. Будто и смерть уже отменили, и старость выкорчевана из этого мира раз и навсегда. Будто страдания и одиночество с позором изгнаны из наших пределов и отныне вся Вселенная — это арена острых идеологических дискуссий между фракциями, течениями, группами. Что мне «идеал» и «полет»? Я уже давно потерял надежду склонить к милосердию Иолека или его паству. Потому что от всех тех маршей осталось мне только милосердие. Правда, не бесконечное. В известных пределах. Но вопреки всему — милосердие. В котором все мы нуждаемся. И без которого и «полет», и «идеал» начинают пожирать человеческую плоть.
Итак, я решил для себя, что теперь, в своей новой должности секретаря кибуца, буду руководствоваться принципами милосердия. Не стану болью усугублять боль. Если подойти к вопросу с позиций в какой-то мере религиозных, то должен отметить, что из десяти заповедей и других установлений, древних и современных, предлагаемых традициями иудаизма, религиозными и национальными, а также нашим движением, мне осталась одна-единственная заповедь: вокруг слишком много боли, чтобы увеличивать ее. Когда только возможно, следует ее уменьшать. Не сыпать соль на открытые раны. Короче, не причиняй боли. (Кстати, не причиняй ее и собственной душе. Если возможно.)
По данной теме — всё.
А теперь о текущих делах. Это главная часть отчета.
После многих дождливых дней, вызвавших серьезные опасения, что на низинных участках могут сгнить зимние посадки, после дождливых дней наступило ясное утро. Очень холодное и ослепительно синее. Я вообще не могу припомнить, даже возвращаясь в дни своей молодости там, в Европе, таких прозрачных, так веселящих сердце зимних дней, как здесь, на этой земле. Даже человек моих почтенных лет чувствует какое-то легкое опьянение. И его переполняет беспричинная радость. Такая опьяняющая радость, что, случается, прочитав заголовки утренних газет, сообщающих о концентрации вооруженных сил на северной границе, я ловлю себя на ребяческой фантазии, на том, что внезапно охватывает меня какой-то порыв — встать и прямо этим утром отправиться, скажем, в Дамаск, чтобы поговорить с ними по душам: давайте прекратим всю эту глупость, пойдем в рощицу, расположимся там на приволье и раз и навсегда решим все наши проблемы, проявив щедрость, великодушие, добрые намерения…
Но должность моя потребовала, чтобы отправился я в бухгалтерию, включил свет (в половине седьмого утра там все еще недостаточно светло!) и просмотрел весьма путаные накладные на отправку продукции, которые Уди Шнеур еще вчера сунул в мой почтовый ящик. С семи до девяти я, стало быть, пытался навести мало-мальский порядок и разобраться в том, что они там, на цитрусовой плантации, наворотили. Затем я собирался заняться некоторыми письмами, оставшимися на столе у Иолека с первых дней его болезни. Но только теми, что касаются неотложных вопросов: лично у меня нет ни малейшего желания наваливаться на те дела, которые могут потерпеть. Пусть подождут. Возможно, они потеряют свою актуальность или все решится само собой. Между прочим, формально я все еще не секретарь кибуца. И торопиться мне некуда.
В девять или в четверть десятого в комнату ворвалась Хава Лифшиц, в своем синем рабочем платье, с тронутыми сединой косами, венчиком уложенными вокруг головы и, словно корона, обрамляющими ее высокий лоб, как это было модно в годы основания кибуца. Она не поздоровалась, вся кипя от ядовитого, едва сдерживаемого гнева.
С тихой враждебностью она, как учительница ученика, заклеймила меня четырьмя словами:
— Как тебе не стыдно. (Без знака вопроса.)
Ну, я отложил карандаш. Сдвинул на лоб очки, поприветствовал ее: «С добрым утром!» — и предложил сесть на мой стул, поскольку два дня назад кто-то забрал из бухгалтерии второй стул, а вернуть не удосужился.
Нет, садиться она не собирается. Просто ей трудно понять, говорит она, как вообще возможны подобные черствость и бессердечие. Хотя ее уже ничего не удивляет. Она требует от меня безотлагательных действий. Или, как она выразилась, «подключиться вовсю и немедленно».
— Прости, — отвечаю я, — к чему я вообще-то должен подключиться, да еще немедленно?
— Срулик, — цедит она сквозь стиснутые зубы, словно имя мое — гнусное ругательство и только крайняя необходимость вынуждает ее осквернить им свои уста. — Срулик, скажи мне, пожалуйста, ты и вправду идиот или только прикидываешься? Или это у тебя такой нездоровый юмор?
— Возможно, — говорю я, — все возможно. Но ответить тебе я смогу лишь тогда, когда пойму, о чем ты ведешь речь. И я бы посоветовал тебе все-таки присесть.
— Ты хочешь сказать, что вообще ни о чем не знаешь? Не слышал и не видел? Весь кибуц говорит об этом с раннего утра, и только ваше величество витает в облаках?
(«Ваше величество» или не «ваше величество», но я, разумеется, поднялся со стула. Однако Хава наотрез отказывалась присесть. Она стояла передо мной, напряженная, полная враждебности, с трудом унимая внутреннюю дрожь. Так застыли мы по разные стороны письменного стола, и положение было столь неловким и странным, что я не мог не улыбнуться.)
— Случилось несчастье, — произнесла Хава, все еще едва сдерживая злость, но уже другим голосом.
Я тут же извинился. Объяснил Хаве, что и в самом деле не имею ни малейшего понятия, о чем она говорит:
— Весьма сожалею. Должен признаться, что вот уже несколько лет я не имею обыкновения ходить на завтрак в кибуцную столовую. Вместо этого здесь, в бухгалтерии, обхожусь до обеда чаем с бисквитами и йогуртом. Да, что-то вроде недуга. Так что у меня, повторю снова, нет ни малейшего понятия, в чем дело, что это за несчастье, о котором с раннего утра говорит весь кибуц. Не приведи Господь, Иолеку стало хуже?
— Это еще случится. — Голос Хавы был полон гнева и яда. — Несчастья всегда наваливаются разом. Но на сей раз это Иони.
— Хава, — сказал я, — час от часу не легче. Тревога охватывает меня все сильнее. А талантом истолковывать намеки я, увы, не наделен. Будь добра, объясни наконец толком, что же все-таки стряслось.
Неожиданным движением, резким, словно собиралась она смести со стола мои бумаги или дать мне пощечину, Хава вдруг рванулась со своего места к стулу, который я ей освободил. И, рухнув на него, прикрыла ладонью глаза.
— Этого я постичь не могу, — прошептала она, походя в эту минуту на школьницу, незаслуженно получившую нагоняй. — Нужно иметь душу убийцы, чтобы сделать это вот так, вдруг…
Из ее слов я не смог понять, кто же он, этот убийца, то ли сын ее, то ли муж, то ли я сам. Не понял я и того, что побудило меня положить руку ей на плечо и мягко окликнуть по имени.