Соучастник - Дердь Конрад
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
23
Революционный город выманивает меня из парламента; на каждом углу — изумление и ужас; вместе это — довольно смешно. Спасители страны, молотя кулаками воздух на трибуне из ящиков, обращаются с какими-то требованиями к толпящимся вокруг людям и к мирозданию. Чужие, незнакомые люди, мы, опьянев от жажды общения и от любопытства, на каждом шагу вступаем в разговор друг с другом — два миллиона деревенских жителей в одном городе, каждый знаком с каждым. Каждый прохожий — очевидец и живая газета, команда спасателей и команда карателей, партизанский отряд и политическая партия. Пулеметные очереди из танковых башен подметают улицу, между двумя очередями из подворотен выскакивают добровольные санитары. Когда приближается танк, сообразительная толпа, сняв шляпы, готова хоть десять раз подряд пропеть национальный гимн. Русские некоторое время ждут: как-то не приличествует стрелять в такой момент, — потом им это надоедает, и танк, грохоча, ползет дальше. Парикмахер уже сбрил трехдневную щетину с одной моей щеки; группа демонстрантов залегла под пулеметными очередями, хлещущими на уровне пояса, как раз напротив окна. Парикмахер, выглянув из-за кружевной занавески, бледнея, откладывает бритву: «Ничего не получится, господин, посмотрите, как у меня руки дрожат». «Что же, мне так и идти?» «Или подождите, пока успокоюсь, или идите так. Но если честно, я ужасно трусливый. Теперь руки у меня целый день трястись будут». Со щетиной на половине морды я иду по своим делам; пулеметная очередь, у меня подгибаются коленки. Я никогда не был настолько смел, чтобы честно признаться, что я труслив.
Люди на улице греются под лучами осеннего солнца; на мостовой — жестяная красная звезда; приближаются танки, улица с любопытством ждет, проедут ли они по звезде. Первый проехал, второй — тоже, третий — обогнул. У тротуара маленький человечек чинит свой мотоцикл, смоченной в бензине ветошью протирает детали; водитель танка, чтобы не тронуть красную звезду, давит мотоцикл. На булыжниках остается искореженное железо, несколько подшипников и курящееся пятно бензина; испачканный маслом человечек тупо смотрит на них. Подобрав на мостовой большой обломок базальта, уходит в дом и, дождавшись очередного танка, из своего окна на четвертом этаже роняет камень. Один из русских падает навзничь, другой, повернув пулемет, вслепую, веером бьет по толпе, по окнам. Такова война: все чуть-чуть преувеличивают.
С грузовика, пришедшего из какого-то сельского кооператива, бесплатно раздают курятину и картошку, страна угощает свою пустившуюся во все тяжкие столицу. В ящике, около которого никакой охраны, груда бумажных денег — для вдов революции. «Можно было такое представить, что мы вот так пройдем мимо?» — берет коллегу под руку вор-карманник. Из взломанного универмага, странно неуклюжий в трех костюмах с болтающимися на вороте ценниками, выходит доморощенный рыцарь удачи. На улице его обступают. «Хорошо оделся, парень. Не мерзнешь теперь?» — спрашивает кто-то. Женщина, которой не удалось протиснуться ближе, размахнувшись над головами стоящих впереди, обрушивает на голову мародера сумку с двумя килограммами теплого хлеба, за которым отстояла длинную очередь. Бледное трясущееся лицо под шапкой рассыпчатого хлеба. Грабитель уже не боится, что его забьют насмерть; натянуто смеясь вместе со всеми, он заталкивает теплый мякиш в рот, потом блюет, прислонившись к дереву.
Прижимаясь к стенам домов, я ухожу из дому; со всех сторон доносится треск автоматных очередей. По мостовой, с красной звездой в петлице, как живая мишень, идет в лавку за хлебом дядя Макси. Стрельба к нему не относится. «Плохое время для прогулок, дядя Макси, вон какой град стучит». «Эти меня не тронут, сынок, я для них свой. Я еще в девятнадцатом был председателем директории. Я только того сопляка, в нашем доме, боюсь, у которого рогатку отнял, потому что он на голубей охотился. Теперь он запросто может меня пристрелить, потому что — борец за свободу». Дядя Макси благополучно добрался до булочной, где очередь, почти не занимая места, прижималась к стене или лежала на тротуаре, — и, насвистывая «Интернационал», молодцевато подняв голову, зашагал по середине пустынной улицы домой. Он был почти у подъезда, когда тело его вдруг дернулось; с двумя батонами под мышкой, с красным фонтаном, бьющим из горла, он еще простоял пару секунд. Но голову его необратимо снес снаряд из танкового орудия. Сопляки из его дома оттащили тело гордого дяди Макси к стене, где следы от пуль мировой войны успели уже потемнеть, а новые еще светились белизной.
Оплачиваемый отпуск всеобщей забастовки надо использовать с толком. Семьи с детворой пробираются под обстрелом на праздничный обед к бабушке. Помощник консьержа размахивает автоматом на дворе многоквартирного дома. Уж он выпустит кишки партсекретарю со второго этажа. Старики граверы и часовщики боязливо выглядывают из мастерских в огромном, на восемь дворов, на целый квартал растянувшемся доме. Беззубый помощник консьержа в телогрейке облизывает ствол своего автомата: «Теперь мы с ним жильем поменяемся! Они с женой вдвоем живут в трех комнатах, а мы в этой конуре — впятером. Теперь они — сюда, мы — в их квартиру. Пусть спросит: есть ли, мол, у тебя на это документ с печатью? Я ему отвечу, я сниму с плеча вот этот автомат и скажу: на тебе документ с печатью, твоего коммунистического еврейского бога мать! Убирайся отсюда, пока я мозги из тебя не вышиб!» Какая-то молодая женщина из окна кухни выплескивает на него холодную воду. Другая высыпает ему на голову чашку муки. «Иди уже, горе ты мое, суп стынет», — зовет старика, голова у которого словно клейстером вымазана, жена.
В моей озябшей руке — бокал с ромом; за окном кафе молодая официантка усаживает господина Антала, лилипута, на стойку, чтобы лучше видеть его. «Знаете, Францишка, когда меня приговорят к повешению, вы будете мое последнее желание на одну ночь», — мечтательно говорю я ей. «Вас, к повешению? Что вы, милый: рано вам думать об этом. Сейчас другие на очереди». И в самом деле: на фонарь, что напротив кафе, вешают кого-то другого. Пока я бегу туда, толпа, уцепившись за ноги повешенного, успевает сломать ему шейные позвонки. Если бы я не любезничал с Францишкой, может, спас бы его. Три женщины стоят на коленях на тротуаре, возле покойника, накрытого национальным флагом. Положив его на инвалидное кресло, везут на детскую площадку и там, под каштаном, хоронят. Столяр в темной своей мастерской, утирая слезы, вытесывает временный крест на могилу сына. В окнах и на могилах трепещут огоньки свечей.
Залегшие на крышах солдаты госбезопасности открывают огонь по людям на площади. Пули подрезают колени бегущих. Упавшее тело, задыхающийся открытый рот за кустом, который становится таким же прикрытием, каким была в детстве подушка против бабы Яги. Человек ждет, потом вскакивает — и тонет в массе падающих людей. Многие успевают убежать с площади, еще больше остается лежать. Из окна своего кабинета в Парламенте я отвечаю на огонь озверевших гэбэшников, укрывшихся на крышах напротив. Перестав стрелять в мечущихся по площади людей, они прячутся за брандмауэрами. Потом они бегают по чердакам, обезумев от страха, требуют, угрожая оружием, гражданскую одежду и переодеваются в нее. Животный ужас, который перед этим заставлял их убивать, сейчас, в чужих брюках и куртках, сводит им судорогой прямую кишку. Думаю, ни одного выстрела бы не прозвучало, будь у каждого из них хоть полчаса поразмыслить, действительно ли он хочет убить другого человека, которого без раздумий, торопливо застрелил.