Слепец в Газе - Олдос Хаксли
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хью не ответил; бледный, он просто сидел и, не говоря ни слова, глядел в пол.
— Конечно же ты хочешь. — ответила она за него. — Несмотря на то что твой вид говорит об обратном. Или даже… — она исправилась, слегка хохотнув, — несмотря на плохой вид — ведь она всегда невидима, эта твоя любовь. Да, да, мой дражайший Хью, конечно же невидима! И все же, несмотря на весь твой вид, ты в самом деле лю-юбишь меня, не так ли? Не так ли? — Она подчеркнула свой вопрос, вынуждая его к ответу. — Любишь?
Хью поднялся на ноги и, не говоря ни слова, почти выбежал из комнаты.
— Хью! — прокричал ему в спину Колдуэлл. — Хью!
Ответа не последовало. Колдуэлл обернулся и посмотрел на всех.
— Я думаю, нужно пойти посмотреть, все ли с ним в порядке, — сказал он с покровительственным участием издателя, который видит, как первоклассное литературное произведение вот-вот покончит с собой. — Кто знает, что он задумал. — Вскочив с кресла, он поспешил вслед за Хью. Дверь захлопнулась.
Наступило молчание. Затем Элен разразилась истерическим смехом.
— Не волнуйтесь, херр Гизебрехт, — сказала она, поворачиваясь к молодому немцу. — Это всего лишь небольшой фрагмент английской семейной жизни. Die Familie im Wohnzimmer[222], как мы учили в школе. Was tut die Mutter? Die Mutter spielt Klavier. Und was tut der Vater? Der Vater sitzt in einem Lehnstuhl und raucht seine Pfeife»[223]. Только и всего, херр Гизебрехт, и больше ничего. Типичная буржуазная семья.
— Буржуазная? — повторил молодой человек и согласно закивал головой. — Вы сами не знаете, что вы говорите, но вы говорите правильно.
— Правда?
— Вы шертва, — медленно продолжил он, разделяя слова. — Шертва капиталистического общества. Оно полно пороков…
Элен откинула назад голову и снова расхохоталась, еще громче, чем раньше; затем, сделав усилие, чтобы сдержать себя, выдохнула:
— Не думайте, что я издеваюсь над вами. Мне кажется, вы отнеслись ко мне с любовью — чрезвычайно порядочно. И может быть, вы абсолютно правы — насчет капиталистического общества. Только, не знаю, именно в данный момент это прозвучало достаточно…
— Простите, нам пора идти, — сказал Марк и поднялся с кресла. Молодой немец тоже встал и прошел через всю комнату по направлению к ним. — Спокойной ночи, Элен.
— Спокойной ночи, Марк. Спокойной ночи, господин Гизебрехт. Приходите снова, непременно приходите. В следующий раз я буду вести себя лучше.
Гизебрехт улыбнулся в ответ и поклонился.
— Я приду, когда вы пожелаете, — сказал он.
8 декабря 1926 г.
Марк жил в неказистом доме на углу Фалхэм-роуд. Темно-красный кирпич с терракотовой отделкой, а внутри линолеум с орнаментом; лоскутья красного аксминстерского ковра, обои охрового цвета, усеянные связками подсолнуха и багровыми розочками; закопченные дубовые кресла и столы, репсовые занавески и бамбуковые стояки, подпирающие синие глазированные горшки. Убогость, подумал Энтони, была настолько законченной, насколько совершенно неизбывной, что могла быть создана только специально. Видимо, Марк намеренно выбрал самый лачужный район, который только был. Чтобы наказать себя, несомненно — но почему, за какой проступок?
— Хочешь пива?
Энтони кивнул.
Марк откупорил бутылку и наполнил один стакан — сам он пить не стал.
— Ты, я вижу, все еще играешь, — сказал Энтони, указывая на открытое фортепиано.
— Немного, — пришлось сознаться Марку. — Это утешает. Тот факт, что «Страсти по Матфею» или, например, Сонату для фортепиано с ударными написали люди, действительно внушало надежду. Можно было представить, что человечество в какое-то прекрасное время будет больше соответствовать мечтам Иоганна Себастьяна. Если бы не существовало «Хорошо темперированного клавира»[224], зачем бы вообще понадобилось устраивать революции?
— Превратить один тип обыкновенных людей в обыкновенных людей другого типа — вот и все, что может революция, и игра не стоит свеч.
Энтони воспротивился. Для социолога это была самая любопытная из всех игр.
— Чтобы посмотреть или чтобы поиграть?
— Конечно посмотреть. Зрелище бесконечно смешное и гротескное, никогда не повторяющееся. Но, если вглядеться, можно обнаружить однообразие во всем разнообразии, общие правила при неповторимости индивидуальных черт.
— Революция для того, чтобы превратить одну человеческую общность в человеческую общность другого типа. Ты находишь это ужасным. Но это всего лишь то, ради созерцания чего я бы хотел жить долго. Теория получает проверку на практике. Выявить после катастрофической реорганизации всего те же старые правила, работающие теперь слегка по-другому, — не могу вообразить чего-либо более восхитительного. Так же, как логически вычисляется новая планета, а затем она же обнаруживается с помощью телескопа. А что касается произведения на свет новых Себастьянов… — Он пожал плечами. — Можно с тем же успехом предположить, что революция приведет к увеличению числа сиамских близнецов.
Это было основным различием между литературой и жизнью. В книгах соотношение между исключительными и обычными людьми высоко, в реальности — очень низко.
— Книги это опиум, — сказал Марк.
— Абсолютно точно. Вот почему подвергается сомнению существование пролетарской литературы. Даже пролетарские книги рассказывают о жизни исключительных пролетариев. А исключительные пролетарии — не более пролетарии, чем исключительные буржуа — буржуа. Жизнь настолько обыденна, что литературе приходится иметь дело с исключениями. Непомерным талантом, силой, необыкновенным общественным положением, состоянием. Поэтому божествами в книгах являются вожаки, графы и миллионеры. Люди, чья жизнь целиком подвластна обстоятельствам, — их можно искренне пожалеть, но нельзя сказать, что их жизнь слишком драматична. Драма начинается тогда, когда есть свобода выбора. А свобода выбора начинается при исключительных общественных и психологических условиях. Вот почему все, кто населяют воображаемый мир литературы, почти всегда приходят со страниц издания «Кто есть кто».
— Не думаешь ли ты в самом деле, что люди, у которых есть деньги или власть, свободны?
— По крайней мере, свободнее, чем бедняки. Меньше зависят от нужды и воли других людей.
Марк покачал головой.
— Ты не знаешь моего отца, — сказал он. — Или моих отвратительных братьев.