Мой Ницше, мой Фрейд... - Лу Саломе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Только тихо можно говорить о таком затаенном, как это болезненное прорывание элегий, продолжавшееся десять лет, как будто ему, словно перверсирующейся навязчивости к производству, противился человек, который должен был принести себя в дар этому как небывалое жертвенное животное: «потому что любой ангел ужасен». «Получилось», форма провозгласила последнее, она выдержала, – человек разлетелся на осколки. Тихо покоится произведение искусства в мире и обетовании, но лишь тонко висит над ним прозрачная пелена, скрывающая его последние осуществления и пугающую небезобидность того, что мы, в такой дружеской заинтересованности, называем «эстетикой».
В этом Райнер Мария Рильке открыл для себя то определение прекрасного, в котором – почти уже без надежды – все же предвосхищается робкое моление за людей: – «Ведь прекрасное – это лишь начало ужасного, что мы сейчас переносим, и восхищает нас тем, что не снисходит до нас для разрушенья».
VIII
Все «прекрасное» для нас «несравненно», как если бы «всемогущество мыслей», с которым мы пробуждаемся к жизни, в еще несломленной уверенности самого прабытия, в прекрасном навсегда осуществило фокус закрепления сторонности на явлениях, которые даже не могут охватить ее как нечто отдельное. Тем самым всесторонность, исходя из этих явлений, остается кажущностью при всем бытии, указанием на него, вместо реального обладания им; остается заглядыванием через дверь в сияющую рождественскую комнату, но не протягиванием руки к разложенным под светящимся деревом рождественским дарам для принятия их в частное практическое пользование; поэтому над нею остаются мир и сияние, превращающие для нас целое в вечное отображение непревзойденного, полностью недостижимого, несравненного.
Если рассмотреть нашу обычную человеческую манеру возвышать себя над несовершенствами и разочарованиями окружающего нас мира или внутреннего мира, то в каждом аспекте мы столкнемся со сравнением, с ранжированием, с тем, что хоть и вынуждено оставаться в суете недостаточного, но зато реально удостоверяет себя на предметном. Это мир ценностей. Они также берут начало в праситуации, в которой мы как сознательные, обособленные люди оказываемся словно отрезанными от пуповины материнского всебытия и в этой нужде стремимся к воссоединению: начиная с истории младенца, уже ставшей нам хорошей иллюстрацией к этому пожизненному состоянию, вплоть до всех наших самых поздних образований идеала, – не в последнюю очередь до образований идеала нашей собственной непревзойденности, какая первоначально еще казалась нам гарантированной в нашей неотделенности от самого основания мира. В Вашем «Введении нарцизма» уже в 1913 году стояло:
«Человек здесь, как повсюду в области либидо, оказался неспособен отказаться от однажды полученного удовлетворения. – К этому образу идеала относится себялюбие, которым в детстве наслаждалось действительное Я. Нарцизм представляется смещенным на этот новый идеал, который, подобно инфантильному, обладает ценными совершенствами».
Первичный нарцизм неотмененного упокоения в еще со-несущей изначальной полноте в известной мере превратился в движение распрямления, в хотение чего-то достичь, вместо естественного тут-бытия как бесспорно все содержащего. Образно я выразила это для себя так: горизонтальная линия переходит в вертикальную, высота которой должна точно равняться длине, которую она оставила. Как длина казалась бесконечной, так и направление ввысь отныне, не зная покоя, поднимается в нескончаемое, но от момента к моменту снова и снова является ступеней в сравнении с теми, на которые поднялись вначале.
Мне очень хотелось бы здесь сделать упор на том, что, как мне кажется, постоянно несправедливо не привлекает к себе внимания. В частности, мне представляется, что в только что упомянутом принципиально заложен изначальный кусок человеческого счастья, даже человеческого ликования, которое обычно не слышат за нуждами стремления. Ведь не только «нужно», но и «хотелось бы» осуществлять и эту игру сил между отпусканием себя и торможением себя, хотелось бы учиться подниматься вверх. Между необходимостью зарабатывать и праздником, а не только работой в поте лица, есть здоровая, природная взаимосвязь. Лично для меня особенно живо воспоминание из детства, о том как самое первое притязание, чтобы все было «совершенным», – претворяется в действительность словно для какого-то торжества, для которого одновременно трудятся и наряжаются, которому радуются и которого ждут, долженствование же почти исключает эту радость и ожидание, во всяком случае не дает им строго и холодно прийти к изоляции. Первоначальная взаимосвязь рассматриваемого «горизонтально» и рассматриваемого «вертикально» сохраняется так определенно, как и наше сознательное бытие далее разыгрывается на лишь внешне отпущенной прапочве бессознательного, и только это обстоятельство дарит человеческому переживанию каждый раз свежие возможности счастья. Одновременно со снятием напряжения мы хотим пространства для воздействия обновленного раздражителя, как только поднимаемся из сумеречного бытия в направленное на сознание, в становящееся; мы не хотим ни перевернуться на челне нашей жизни, ни потерять ветер из парусов. Ведь с детства формируется компромисс желания настоять на своем и желания перемениться, здоровый, природный компромисс в начинающейся парной игре сознательного и бессознательного (которая в неврозах имеет столь неудачное смещение, лишена своей великолепной экономики взаимовыручки и уничтожающе расточительствует всей действительностью переживания). Склонность к «воссозданию прежнего» – я бы сказала: того, что фактически всегда продолжает воздействовать в бессознательном, – это изначальное выражение сил наших влечений вообще выражается также в удовольствии становления, в измененной, поменявшейся форме одобрения нами своего бытия. Ребенок, в нуждах страха и рождения разбуженный для бытия в этом мире становления, уже сразу после этого испытывает другой страх: быть уничтоженным (афанизис Джонса), и только из того и другого сразу вырастает здоровый человек, который одновременно является корнем и стремлением ввысь, одновременно твердо стоит на земле и распускается в ветвях, листве и цветах. Если Вы, столь справедливо, исключаете у человека особую тягу к совершенствованию, то это лишь вследствие его морального обалгорнивания: ведь его влечение ввысь по сути не что иное, как одновременно его хотение снова объять то, к чему он изначально принадлежит.
Однако «моральное обалгорнивание» очень легко проскальзывает в эти внутренние положения дел по одной особенной причине: потому что нам так сложно не давать тому, что было достигнуто при нашем становлении, – сравнивающих оценок. Наверняка мы не ошибемся, если скажем, начало этому было положено в самое раннее время, – возникло много раньше, чем навязанные нам родителя: и воспитателями ответственности. Мне кажется, Джон очень хорошо пронаблюдал это в последних работах, где обнаруживает, что уже беспомощность совсем маленького человека, его неизбежные разочарования как таковые достаточны для того, чтобы он стал несправедливо относить к новому бытию. («Неудовлетворение изначально означает опасность, которую ребенок проецирует во внешний (как он привык поступать со всеми своими внутренними опасностями) и потом использует любой моральный отклик для усиления своего чувства опасности и для возведения охранных сооружений». Internat. Zeitschr. f. PsA. X 1928.) К примеру, чудовище-печь, о которую обжигается подползший ребенок, на самом деле превращается печь не только в достойного ненависти причинителя вреда, но и в несомненный авторитет, по сравнению с которым обжегшийся ребенок ощущает себя менее ценным, подчиненным ему – образец властности и совершенства, каким является человек, одним ударом сбрасывается с пьедестала. Продолжение этого, в приключениях чуждого мира, каждый раз заново запечатлевалось в нашей памяти благодаря Вашим установлениям, сделанным во всех случаях нашей практики: в привязанности к родителям или их заместителям чудовище-печь смягчается (в случае удачи) в пусть и строгого, но друга; в нем стираются, становясь дружественными, те самые черты, которые вследствие детского страха, беспомощности и ненависти казались особенно жуткими и жестокими; уподобляться им постепенно становится не только заповедью, имеющей полномочия к наказанию, но и желанием, уже почти заключающим в себе первый шаг к воссозданию единства с материнским лоном или восстановлению сферы абсолютной отцовской власти. Пока из этой «вторичной» идентификации с родителями и воспитателями образуется любовь, в ребенке возникает самостоятельно наказывающая или хвалящая реакция на свои поступки, внутренний голос становится громче, консолидируется знаменитая совесть.