Остановленный мир - Алексей Макушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А эта неожиданная страсть к опере в самом деле была связана – с ней, он это тоже понимал, разумеется. Pourquoi me réveiller, ô souffle du printemps?.. Зачем, о дуновение весны, ты пробуждаешь меня?.. Он и чувствовал себя пробужденным, разбуженным – совсем не в том, дзенском, смысле, в каком стремился всегда к пробуждению, но в каком-то, для него самого еще смутном, туманно-мечтательным, во всяком случае связанном с Тиной, с его любовью к ней, с теми новыми, как он это называл для себя, областями души, которые открывал он в себе. Это душа его пробуждалась, отдавалась скорби и счастью. Рассудок стоял в сторонке и улыбался с умиленной иронией. Невозможно было принимать вполне всерьез эти гипертрофированные чувства, преувеличенные страсти, которые ему показывали со сцены; но как громадный, все небо заполняющий железнодорожный дым в каком-нибудь старом вестерне говорит о том, что где-то там внизу, по равнине, по прериям идет настоящий паровоз и действительный поезд, из трех дощатых вагончиков, так эти неправдоподобные, отчасти идиотические, амплифицированные эмоции намекали на то подлинное, что было в нем и что он теперь испытывал все острей и отчетливей. Понемногу стал понимать он, что помимо всего остального и прочего, всех тех вещей, которые он знал за собою, которые казались ему неважными и смешными, как его же собственное тщеславие, или, наоборот, казались ему самыми важными, помимо и по ту сторону его стремления к абсолютному смыслу, к божественной пустоте или как бы мы ни назвали все это, по сути неназываемое, есть еще что-то, какие-то облачные области, о которых он до сих пор не задумывался, почти не догадывался, – воздушный, млечный и совсем новый для него мир его чувств к Тине, его любви, его нежности, его восхищения, его умиления, – иная перспектива, в которой те же предметы, те же действия и те же события виделись совсем по-другому, в другом свете, с другими, иначе вытянутыми, тенями. Он заглядывал ей в глаза – и чувствовал себя новичком в жизни, вообще до сих пор не догадывавшимся, о чем идет речь… Они возвращались домой после оперы; она тут же сбрасывала востроносые туфли, стягивала с себя платье, там и сям ей все-таки жавшее; снимала лифчик; в одних трусиках, перед зеркалом в ванной, начинала смывать с себя макияж. Сквозь приоткрытую дверь он видел ее широкую спину, складки этой спины, ее распущенные по плечам медно-рыжие волосы, видел, в зеркале, ее вновь возникающее лицо, с которого она снимала краску, приподнимая пальцем всякий раз сперва левую, потом правую бровь, проводя по векам ваткою с чем-то белым, приятно пахучим. Оно понемногу разглаживалось, это лицо, собиралось в новое целое. Он не выдерживал, подходил к ней, обнимал ее сзади, клал руки, крест-накрест, на ее громадные груди, клал голову на ее полное, прекрасное, чуть веснушчатое, плечо, видел теперь два лица в зеркале: свое собственное, с преувеличенными сияющими глазами, ее новое, спокойно-счастливое, с легкими, тоже, веснушками на чуть-чуть выступающих скулах. Это было второе подлинное лицо, которое он искал, его второй коан, не менее загадочный и не менее для него важный. Так же терялся он в нем, как терялся в своем дзенском коане, терялся, терял себя, свое маленькое, ему уже не нужное я. Denn wo die Lieb‘erwachet, stirbt das Ich, der dunkele Despot… Что значит умирать от любви? Вот это и значит – умирать от любви… Умирать от любви, терять себя, терять все, теряться в созерцании любимого лица с последними остатками пудры, последними и самыми последними остатками губной помады, которые она снимала салфеткой. Все, объявляла она, поднимая руки, подставляя подмышку под поцелуй.
Еще он не догадывался, что оба коана решатся – разрешатся – одновременно; вообще, как дзен-буддисту оно и положено, не думал о будущем; зато вспоминал вдруг начало их связи, ту поездку на Рейн, от Майнца к Кобленцу, когда, почти заблудившись из-за перекрытой дороги, они заехали в заброшенную, или по видимости заброшенную, каменоломню, которую она начала фотографировать, как начала фотографировать и его, Виктора, на ступеньках возле вагончика, и как он впервые увидел, влюбляясь, ее то появлявшееся из-за волос и камеры, то вновь за ними прятавшееся лицо. Воспоминание это было для него драгоценно. Именно драгоценность этого воспоминания, других воспоминаний, взрослых и детских, была для него открытием, очередным открытием, которое он сделал в себе. Вспоминать Виктору не было свойственно (как я писал уже выше); сентиментальному склонению над прошлым он был совершенно чужд; образы и отзвуки его ему самому неинтересного детства, приходившие к нему во время дза-дзена, во время сессина, проходили в нем (или так до сих пор казалось ему), не оставляя следов (как волны по морю, как рябь по реке, как тени облаков по колеблемому ветром полю…); он не удерживал, хотя и не прогонял их; забывал о них, вставая с подушки. В новой перспективе, обретенной им, все выглядело иначе; сама их с Тиной история, как он восстанавливал и воскрешал ее в памяти, один или вместе с нею (что они часто делали, как это свойственно бывает влюбленным, словно сверяя координаты и заново ориентируясь в своей и общей им жизни), сама история эта – их знакомство в кронбергской электричке, их встреча на выставке, его первый приход и разговор обо мне, каменоломня и замок над Рейном, каштановые звезды на грубой столешнице, несгибаемые старушки, уплетающие яблочный пирог со взбитыми сливками, – все это имело в его глазах очарование и прелесть, какой никогда прежде в прошлом не находил он; и не только прелесть, не только очарование, но и важность, и значимость, каких, опять же, никогда не думал он, что станет приписывать прошлому. Это была часть все того же мира любви, печали, счастья и сожаления, в котором он осваивался, как новенький в чужом классе, как сам осваивался когда-то в небандитской школе, после их переезда с Лиговки на Полюстровский проспект, вечность назад…
Он только не понимал, возвращаясь к коану, где же его подлинное лицо среди всех этих, новых и старых, знакомых и незнакомых, личин, лиц и личностей. Его нерожденное, извечно существовавшее лицо, которое искал он, не мог найти, которое должен был – и не знал, как показать Бобу, – это извечное лицо (думал он) могло быть только там, где-то там, по ту сторону всех этих личностей, этих лиц. От них от всех он должен был отказаться, их все отбросить, умереть Великой Смертью, быть никем, ничем, просто быть или просто не быть, уничтожиться, раствориться в сияющей Пустоте… Он по-прежнему хотел этого, стремился к этому, был готов к этому (уверял он себя); у него появилось, впервые в жизни, ощущение возможности выбора, может быть, иллюзорное; возможности выбора, о которой почти забывал он во время очередного сессина, борясь с собой на подушке, и которая вновь возвращалась к нему, когда он сам возвращался во Франкфурт, к жизни и к Тине (банку, успеху, деньгам, спорту, музыке, путешествиям, опере, гонкам по автостраде…). Он мог выбрать такого себя и другого себя; такое лицо и другое лицо; такую личность и другую личину. Все это был он, он сам, Виктор, все это он открыл в себе, и он счастлив был, что открыл. Он по-прежнему не сомневался в своем дзенском пути и дзенском призвании; этот путь перестал ему казаться единственным. Он вовсе не обязан был идти этим дзенским путем, мог пойти и каким-нибудь, к примеру, другим… Каким же? Он не знал каким и никаким другим путем пойти не думал, идти не хотел; он думал лишь о том, что вот еще недавно даже не мог представить себе, как бы он стал жить без дзена, а теперь, наверное, может. Да и правда ли, что от всего он готов отказаться? Он легко откажется, если нужно будет, от банкира в себе; от дорогих часов и костюмов; откажется от оперы, черт с ней, с оперой; перестанет слушать Сюзанну Баку и Сезарию Эвору; перестанет и на машине гонять по ночным автострадам. Но от любви к Тине он не откажется. Не откажется и от воспоминаний о каменоломне, от печали и нежности, от этих облачных областей души, которые открылись ему. Он, значит, держится за эти области, эту душу? Вдруг становилось страшно ему; вдруг он и вправду чувствовал себя тем человеком, висящим над бездной, сжимающим ветку зубами, – человеком, которому нужно ответить на главный вопрос жизни ценою самой этой жизни, падением в бездну. Он падал в бездну чуть не каждую ночь. Едва засыпал он, как начиналось это падение в бездну, поначалу медленное, потом все ускорявшееся падение в бездонность, мимо каких-то гладких, темных, чудовищных скал, мимо базальтовых прожилок и слюдяного блеска сбегающих вниз потоков, мимо крошечных сосен и сосенок, ухитрившихся вырасти на этих скалах, кустиков колкой травы, за которую даже не надеялся он ухватиться. В ту пору, на подступах к просветлению, это был его, Викторов, как он сам рассказывал мне впоследствии, повторяющийся кошмар, который, во сне – в том особенном времени сна, несоизмеримом с земным временем и, значит, неизмеримом вообще, – казался ему бесконечным, бесконечно-долгим, как будто целую ночь, целую вечность – а в земном времени всего пару минут это, может быть, длилось – он только падал, падал и падал, не в силах долететь до – чего? каких камней и утесов? – упасть, разбиться, проснуться. Наутро вставал он, измученный этим сном, в расслабленности и томлении, ему совершенно не свойственных; и когда вечером ложился в постель, рядом с Тиной ли, у себя ли на японский жесткий матрас, или в одну из тех узких деревянных и пахнущих свежей древесиной кроватей, в которых спали и спят в буддистском центре в Нижней Баварии, думал (или я теперь так думаю за него), что вот сейчас опять начнется это бесконечное падение в бездну, мимо гладких и скользких скал, и что это как темная сторона, темная тайна его все более светлой жизни.