Ненасытимость - Станислав Игнаций Виткевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Генезип — эта жалкая шестеренка, эта амеба — не мог свободно испытывать глубочайшие, сокровенные состояния и чувства, то, ради чего стоит жить, с известной точки зрения, — разумеется, не соизмеримой с чувством реальности большинства людского быдла (это еще слабо сказано, это почти комплямент), щеголявшего в «форменках» (ах ты, милашка!), свитерках и смокингах. И в тончайших вибрациях своей сути, там, где таится ядро смысла ничем не детерминированного бытия, он обречен был оставаться ничтожной функцией великой (Боже сохрани! — кого?) концепции (возможно, даже и не существующей??) некоего Коцмолуховича, по необходимости утратившего ради власти и практического действия то сущностное измерение, которое есть удел одних лишь чистых созерцателей, притом в достаточной мере «софистицированных». Но та «концепция» (о ней, впрочем, не знал даже сам ее будущий создатель) тоже была как-никак результатом нарушений межклеточного равновесия в этом прекрасном, волосатом, ч е р н о м, н е с м о т р я н а б е л и з н у, и упругом, как бычье естество и его собственная воля, теле Генерального Квартирмейстера. Это тело, слитое в неразрывное единство с хищным, ненасытимым и (скажем прямо) грязным в своем напоре духом, желало дать себе выход до конца. Вот так — примитивно, по-рабски, нехотя — из случайной суммы мелких личных абсурдов возникала так называемая, история. «История — и так, и сяк... а что в итоге? — кавардак», — как говорил поэт. Через пару сотен лет уже не будет мозга, способного обобщить нарастающую сложность. И тысяча проекций не даст представления ни об одной минуте этой удивительнейшей из эпох, Удивительнейшей, но для кого-нибудь с другой планеты — уже, увы, не для нас. Над всем витает принцип Больших Чисел, последнее установление вселенской необходимости как в физике, так и (немного иначе) в истории живых созданий: бюро статистики как критерий истины — вот до чего мы дошли. И никто не видел (и не увидит) всей уродливой «потрясности» рождения тех времен и пребывания в них, поскольку и частная жизнь лишилась тогда всякого ореола странности, а уж история являла собой просто воплощенную банальность. И не в том дело, что реальность действительно была банальна — факты сами по себе странные, удивительные, напр., для Людовика XIV или Цезаря, росли, как астральные грибы после какого-нибудь метафизического дождя, но никто этого не видел. А чего стоит то, что, быть может, и существует, если никто этого не видит? Ничего. Да, любопытна Единичная Сущность как таковая, то есть некое единственное «я» в себе. Но отражавшийся в т е х ф а к т а х мир был бы неинтересен даже для какого-нибудь идеального сверхнаблюдателя, если бы таковой существовал. Забавно было целое, фальсифицированное, не поддающееся анализу. Бездны открылись не там, где их ожидали: совершенство организации общества несло в себе яд, бывший его интегральной частью, — сверхусложненность, превосходящую силы индивида. Слабый голос упростителей умирал в гуще запутанного безличия: многообразие и богатство (мнимое) обращали мир в бесплодную пустыню — как если бы кто пожелал на трехсантиметровой миниатюре прорисовать все кожные поры, угри и прыщи — черты лица неизбежно сотрутся, и сходство будет утрачено. Человечество теряло лицо, шлифуя мельчайшие детали. Мрачной, багровой, осенней луною, осветившей поле боя после бессмысленной схватки, на краю истории взошло безликое, расплывчатое единство. За якобы необозримым горизонтом предстал ужасный метафизический закон ограничения с его неодолимыми барьерами и заставами. Вздыбившаяся волна так называемого «развития» и «прогресса» бессильно клубилась у подножья неприступной преграды: не только у нас, в Польше, или вообще на Земле — во всей бесконечности Бытия невозможно превзойти определенную степень сложности, не погрязнув в безысходном хаосе, а единичный элемент общества несоизмерим с целым, составленным из множества элементов. Разве что отступить назад. Но как?
Одеваясь, Зипек уже знал, что домой он только заскочит и тут же самым вульгарным образом «полетит» на Пограничную улицу, в «palazzo Ticonderoga». Натурально, не с эротической целью (это, конечно же, было исключено — куда там! к а к о й п о з о р!), но для того, чтобы окончательно выяснить духовные отношения, что непременно состоялось бы и тогда, если бы грубо не вмешался дежурный офицер. Это сочетание милитаристики и эротики, военная беспощадность и мундирно-пряжечно-портупейная четкость и твердость в применении вещам психически столь тонким, а физически столь скользким и мягким, обладала для Генезипа особым очарованием. Казалось, острое звяканье шпор врезается (с юной жестокостью и вызывающей отчаяние беззаботностью) в алчущие потроха всех баб мира. Что там одна какая-то дурацкая княгиня! Все они были под ним, как заезженные до смерти клячи, покорно пресмыкающиеся суки, печально ластящиеся кошки. Он ясно ощутил, что женщины — «не люди». (Матери вроде бы являли собой исключение. Но вопрос был неясен — видимо, надо учитывать, сколько времени прошло с момента рождения ребенка.) Жизнь заманчиво простиралась вокруг, искушая шальную, неперебесившуюся юность множеством будущих неведомых красок и дьявольских сюрпризов, — она пренебрегала затаившимися в дремотных извилинах мозга холодными математиками — безумием и смертью. Зипек спустил себя с поводка и устремился в якобы безбрежную даль неразгаданного вечера. Кроме того, не мог же он, все-таки, просто прервать отношения с особой, которая, все-таки, впервые заставила его ощутить, единственный, все-таки, в своем роде ужас половых проблем и была, все-таки, «кем-то», а не первой попавшейся девчонкой (об этих созданиях он вообще понятия не имел). Так он обманывал себя, почти не веря в ту минуту, что предмет этих мыслей реально существует. При всем при том он был настолько измотан, издерган дисциплиной и гормонально опустошен, что, увидав на улице первую встречную женщину, непомерно изумился: «А это еще что за создание?» — молнией мелькнула мысль у этой измученной скотины. Но уже в следующую долю секунды он осознал тот факт, что женщины вообще существуют — «это хорошо — еще не все потеряно». Все-таки без «этого» мир был бы невыносимо пуст. — Тут же обнажилось все убожество его «концепции» и обесценились все «отвлеченные» (от чего?) мужские дела. Скорее в мускульном, чем в зрительном воображении перед ним мелькнули: мать и княгиня, сплетенные в какой-то святотатственной, зверино-непристойной не то пляске, не то карусели. Эта сопряженность впервые заставила его ощутить презрение к матери как женщине. Однако он предпочел бы, чтоб всей этой грязной истории с Михальским не было вовсе — ох — он «горячо желал бы», чтоб мать вообще была не женщиной, а чистым духом, магически превращенным в детородную машину. Все же непорочное зачатие — чудесная штука! Вообще так называемая «порочность» — выдумка поистине сатанинская. Чтобы превратить ее в мотор сохранения вида и возвышенного творчества, надо быть бессовестным, злобным насмешником. Но как тут быть: всему находилось последнее оправдание в том, что, дескать, старый мир кончается именно в этой загнившей в собственном соку жалкой стране, и было неизвестно, какие формы примет бытие после скрытно ожидаемого конца. На то, что все идет к концу, надеялись все разочарованные, недоделанные, недопеченные и недоваренные психические «siemimiesiaczniki» — а имя им было легион. Даже консерваторы (в меру религиозные и в меру демократичные) ждали конца, чтоб хотя бы проворчать: «Ну что — разве мы не говорили?..»