Музей заброшенных секретов - Оксана Забужко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Влада, откуда она это знала? И этот ракурс, эту точку обзора из-под потолка?.. У нее была такая картина в «Секретах», называлась «После взрыва»: взгляд сверху, в центре — расхлюпанный световой круг, как раскрученная юлой многоярусная люстра, мультипликационно растресканная, как круги расходятся по воде, — Влада вечно боролась со статикой, говорила, что живопись старых мастеров уже вмещает в себя и анимацию, и кинематограф, по сравнению с ними мы прибавили в технике, зато потеряли в воображении: мы разленились и забыли, что одними только живописными средствами можно передать абсолютно все, даже звук, как смог ведь передать Пикассо в «Гернике» звук бомбежки через померкнувший свет и раскачивающиеся лампочки, — и Владе тоже кое-что удалось: ее огненный диск, словно отлетевшее от колесницы жуткого Бога Рекламы многоярусное колесо электрического света, крутился с сумасшедшей, слипающейся в глазах скоростью, — а под ним, по гнилостного цвета полю, сыпало с невидимого потолка, откуда смотрел зритель, частым конфетти из черных человеческих фигурок, как остатками разбитой армии, — каждая фигурка с фирменным пакетиком в руках, пакетики были уменьшенными фотографиями, наклеенными на полотно, — «HUGO BOSS», «Max & Marra», «Steilman», «Brioni», рассыпанная выставка торговых брендов, критики злобно комментировали, что Матусевич написала «взрыв в Метрограде» и должна бы требовать от всех этих фирм гонорар за рекламу, но на самом деле она написала войну — ту, которую мы каждый день проигрывали, сами того не понимая, гонясь наобум по рыжему гнилостному полю, — а потом оказывалось, что это бегут уже только наши тела. Что мы бежим уже в потустороннем мире. Где-то по дороге мы подорвались на этом поле, мы не знали, что оно заминировано, нам никто не сказал, — и мы бежали дальше, со сбитым дыханием прижимая к груди наши бренды, наши квартиры, наши мобилки и автомобили, — и продолжали считать себя живыми, потому что никто не сказал нам, что мы уже умерли.
«Очень много смертей», — сказала ей Влада во сне, явившись уже с той стороны, — и правда, будто дно выбили из сказочной бочки, и легион смертей вырвался на волю. Что-то случилось со смертью на рубеже столетий, произошла какая-то перемена, долгое время никем не замечаемая: как новая нота в оркестре, что поначалу воспринимается как случайный фальшивый звук, а затем, наращивая звучание, подчиняет себе всю симфонию, распространялась и утверждалась новая форма смерти — беспричинная. Раньше было заведено считать, что люди умирают от болезней, от старости, от несчастного случая, от чьей-то руки, — что в таком серьезном деле, как прерывание жизни, непременно имеется в наличии причина, и смерть вела себя достаточно деликатно, чтобы каждый раз изобретать для себя какой-нибудь предлог. А на рубеже столетий она вдруг забила на какие-либо правила, словно рехнулась, — и наряду со старыми, все еще понятными смертями все наглее куражилась эта новая — сумасшедшая смерть.
Молодые парни умирали во сне от остановки сердца, которое раньше у них никогда не болело; молодые женщины беззвучно тонули в малогабаритных ваннах, покрытые неосевшей пеной; кто-то, споткнувшись, падал на улице — и уже не поднимался. Словно стало достаточно одного случайного дуновения, одного легонького, неосторожного щелчка пальцем — и несколько шустрых, озабоченных фигурок с пакетиками в руках заваливались с фантомной легкостью, как в компьютерной игре. Как-то незаметно люди перестали поражаться сообщениям, что несколько лет не виденного одноклассника уже нет в живых, что коллега, которому наконец собрались отдать долг, уже давно на кладбище. «О черт, — подосадовал однажды Юрко, услышав, что погиб его знакомый, — а он же мне обещал репетитора для дочки?!» Смерть перестала считаться событием — на нее реагировали точно так, как если бы покойный выехал за границу на пэ-эм-жэ, и аккуратно стирали из электронки уже-недействительные адреса: смерть больше не нуждалась в объяснениях. Просто в людях как-то разом ослабла общая привязанность к жизни — будто прогнили ниточки, в любой момент могущие перетереться. Будто во всех тех толпах, что текли по улицам, заполоняли офисы и кофейни, супермаркеты и стадионы, метро и аэропорты, уже не осталось, во всех скопом, общей суммы жизни, при которой для того, чтобы вырвать из нее физически здорового человека, требуется усилие. Усилия требовались скорее на то, чтоб удержаться при жизни. А оставаться живыми — это и впрямь удавалось лишь единицам.
Вы ни к чему нас не подготовили! — хочет крикнуть Дарина матери. Вы, рабское поколение, покорные дэйдримеры с открытыми глазами, — что вы нам дали?.. На черта он сдался, весь ваш опыт выживания, ваша, на всю жизнь растянутая, борьба в очередях за кусок мяса, за импортные сапоги и малогабаритную квартиру с отдельной от детей спальней, если единственное, чем вы сумели нас вооружить, — верой в то, что эта страница перелистнута, — затоптали, забыли, и теперь будет вашим детям счастье, потому что мы сами можем зарабатывать где хотим и сколько хотим, да при этом нас еще никто не возьмет на учет в КГБ за то, что разговариваем на украинском? Большего, чем это, счастья вы себе представить не могли — и покорно закопали за него своих мертвых без всякой почести, разве что украдкой поплакав о них в уголке, и даже не научили нас ими гордиться — вы молча согласились признать то, что от вас, собственно, и требовалось, — что они проиграли, потому что погибли, а выиграли те, кто остался жив, с квартирами, дачами и Сочами, — по-нашему, успешный, это от вас мы унаследовали этот вирус — презрение к тем, кто оказался на обочине!.. Ничего, кроме этого, вы не смогли нам дать, ничегошеньки, кроме гордости за собственный счет в банке и за собственную морду в телевизоре, — вы пустили нас в жизнь легкими, как пустышки, мы сплющились и полопались, чуть только пошел на убыль запас молодых сил, — вы зарядили нас пустотой, а теперь мы заряжаем ею следующее поколение.
Все это можно было выкрикнуть слепо, с воодушевлением ненависти, что, прорвавшись, брызгает на несколько метров, как годами набухавший гнойник: вы, вы во всем виноваты! — и какое же это было бы облегчение, найти наконец инстанцию, которой можно предъявить счет! Но Дарина молчит. Она не способна спрыгнуть на эту скользкую поверхность и понестись по ней с перехватывающей дух легкостью серфингиста — Боже мой, сколько раз она бывала свидетелем таких сцен между матерями и дочерьми, какие страшные вещи поверяла ей та же Ирка Мочернюк, которая всегда говорила о своей матери, что та кастрировала отца, а самой матери, на пике своих собственных семейных проблем, кричала, что все их поколение нужно было стерилизовать, как в Китае, чтобы они никогда не рожали детей, и Иркина мать звонила Дарине и плакала по телефону, рассказывая об этом, и просила повлиять на Ирочку, словно Дарочка с Ирочкой до сих пор учились в одном классе и сидели за одной партой, — но сама Дарина решительно не способна что-то подобное протиснуть через горло: не протискивается. В отличие от своих подруг, она больше не чувствует за собой того права судить, которое чувствовала в девятнадцать. И не потому, что с тех пор прошло двадцать лет, — в делах между родителями и детьми нет срока давности. А потому, что в ее случае, и она это ясно понимает, такой суд был бы несправедливым: ее родители все-таки кое-что ей дали.
Ей повезло — она «сумасшедшая», и это у нее наследственное.