Музей заброшенных секретов - Оксана Забужко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я должен бы тебя сейчас защитить, но не знаю как. Вот в чем дело, моя девочка. А главное — не знаю, вправду ли ты этого хочешь? На всех твоих детских снимках, которые я видел, — от маленького лялюшика с бантом, смешно наклеенным прямо на сократовскую лысину, до подростка с мышиными косичками, который всегда, словно прячась, зверенышем сторонится объектива (словно ты уже тогда предчувствовала, что объектив врет!), — твои ручки все время сжаты в кулачки. Можно подумать, ты так и росла в состоянии постоянной боевой готовности. Мой маленький воин. Эти твои кулачки — поджатый большой палец спрятан в горсти — у меня теперь неотступно стоят перед глазами: ты в эти дни точно так же сжалась, замкнулась в себе. Какая-то происходит в тебе работа, и мне к ней доступа нет.
Можно ли вообще когда-нибудь до конца понять женщину? И понимают ли они себя сами?..
Не то чтобы ты меня сознательно отстранила от своих проблем — нет, ты очень подробно мне все рассказала о событиях на канале и очень внимательно, без «гримасенций», слушала, когда я растолковывал тебе, как функционирует бизнес в этой долбаной стране, где и государство — это всего лишь разновидность бизнеса, и телевидение такой же бизнес, а весь ваш журналистский цех служит, как это даже мне со стороны ясно, только верхушкой айсберга, одним из способов отмывать бабло солидным дядям — затычкой служит, короче… Слово тебе не понравилось: ты закусила губку, сморгнув с выражением боли, — и в следующее мгновение как-то неожиданно резко отпрянула, когда я, в порыве нежности, протянул руку, чтобы погладить тебя по щеке: ты была уже закрыта передо мной, напряженная и взведенная, как курок револьвера, и эта короткая мимическая сценка задела меня за живое почти так же, как если б ты меня оттолкнула как мужчину. А может, и сильнее.
Я понял одну штуку, Лялюшка: ты сильная, очень сильная женщина — намного сильнее, чем кажешься и чем сама о себе думаешь. Только по-настоящему сильные люди на руинах жизненного сценария не хватаются первым же движением за протянутую им руку, а реагируют так, как ты, — инстинктивно обособляются, убегают в себя. Как больной волк, покидающий стаю и убегающий в лес — найти целебную траву или сдохнуть. Бедный ты мой волчонок, что же нам с тобой делать, что?..
Я понимаю, тебе теперь нужно отыскать в себе какие-то новые точки опоры. Отстроить свой разрушенный домик заново, начиная с фундамента. Когда я буду подавать тебе строительные материалы, ты их, конечно, возьмешь — от меня, от кого угодно, отовсюду, только бы подавали. И любую другую помощь примешь с благодарностью: выпьешь, например, приготовленный мною вечерний чай с медом, уткнешься мне в плечо и скажешь, что я ха-роший… Но в мой домик — а он тоже не за один день и немалым трудом выстроен — жить не пойдешь. Ни в чей не пойдешь.
«Постав хату з лободи, а в чужую не веди»[29]. Под таким названием мне попалась летом действительно хорошая вещь, чудесный фольковый примитивчик — из Черкащины, из серии «казак и девушка у колодца», где-то 1950-ми годами датированный. Или даже концом сороковых. Я его удачно продал, лубок сейчас в моде. А этот был просто классический, хоть сразу в каталоги: козак в красном жупане, дивчина в венке с лентами, криница с журавлем, белый в яблоках конь, белая хата на зеленом поле — и внизу, желтым по зеленому, наивным, корявым почерком — эта надпись. Это ж рехнуться можно, если подумаешь, как эти люди тогда жили: колхозы, рабство, каменный век, ходили в штанах, перешитых из плащ-палаток, горсточку краденого зерна вручную на жерновах мололи, чтоб от голода не подохнуть, — а в свободную минутку терли, разводили маковым маслом звенигородскую глину и краплак — и рисовали мир, которого уже не было. Который у них тоже отобрали, вот только в песнях и остался. Одинокий голос, плач в пустыне, как свирель в ночном метро. «Постав хату з лободи». Какое-то в этом молчаливое ожесточенное упорство, упрямая решимость, как те сжатые кулаки: а если, мол, даже из лободы нельзя построить, то я ту свою хату хоть нарисую — нарисую и повешу у себя в горнице. Последняя своя территория — 80 × 60, оправленная в самодельную рамку: вот отсюда и досюда — мое.
Я понял — ты из той же породы, что и те безымянные сельские художники. Из тех, кто предпочитает менять мир — а не приспосабливаться к нему.
А я — я, выходит, приспособленец.
Вот такое, едрёна вошь, открытие.
Блин, на хера мне сдались эти блядские монеты?!
Адриан Амброзьич, как говорит моя Юлечка (она все еще носит мини-юбочку, а под ней стринги: то ли не теряет надежды, что однажды я не утерплю и накинусь на нее с голодным рыком, то ли считает, что это и есть нормальный дресс-код для секретарши успешной фирмы?), — Адриан Амброзьич, мудак вы конченый. Вот так, уважаемый, и имейте мужество это признать. И нечего утешать себя тем, что все вокруг точно такие, а то и еще худшие мудаки. А если не мудаки, то бандюки. Одно из двух, а бывает, что и два в одном. На выбор, так сказать. Навстречу выборам, мать их.
Ведь и правда, какой такой «свой дом» я построил? Когда накрылась медным тазом совковая оборонка и с ней вся наша наука, я всего лишь сумел пересесть в другой поезд — это, если честно говорить, как на исповеди, а не раскидывать пальцы веером перед самим собой, как я неоднократно делаю это перед Лялюшкой: распускаю хвост, пусть и не очень сильно, но кому же не хочется предстать перед любимой женщиной хоть чуток лучшим, чем на самом деле? Похвали меня, Лялюша, дай понять, что ты мною гордишься, — тем, какой я клёвый пацан и как лихо устроился в жизни… А в действительности тогда, в девяностые, мне просто повезло — я только с годами заценил, до какой степени. Повезло, что у меня оказались знакомства среди людей, которые впоследствии научились называть себя арт-дилерами; повезло, что я еще с детства кое-что понимал в том хламе, который они за бесценок скупали тогда по воскресеньям на Сенном рынке, — чего там только не было, какие чудеса можно было нарыть почитай что даром, Ющенко, будучи еще главой Нацбанка, хаживал туда каждый уикэнд, как на работу, а теперь у него одна из самых крутых в стране коллекций народной старины и он идет в президенты (и Бог ему в помощь, а то задрали уже, суки! — ежедневно из налоговой новое постановление, передушат нас, мелких предпринимателей, под эти выборы, как цыплят!)… А мои ребята гребли с этой каждонедельной свалки всё без разбора, по-сорочьи, — порой не соображая даже, каким боком открывать табакерку или что в сецессионном бюро, хоть и раскуроченном до состояния безногой тумбочки (за которую они его и приняли!), может быть потайной ящичек (как раз в таком мы однажды нашли связку пожелтевших старых писем, и я мгновенно, с первого взгляда догадался, что они любовные, — письма были писаны еще перед Первой мировой, по-польски, и так мы неожиданно открыли для себя еще один Киев, бесследно исчезнувший под большевиками: город польской шляхты, что жила здесь начиная с пятнадцатого столетия, считая этот город своим, и для которой Городецкий еще в начале двадцатого возводил на Васильковской новый костел с модными в то время цементными наворотами, только полякам он уже не понадобился, — прочитать эти письма я не смог, но возникло странное чувство, будто они адресованы мне лично, — я тогда встречался с Татьяной и все собирался сказать ей то, что она ждала, — что я ее люблю: уже и сам себя в этом убедил, но каждый раз так и уходил от нее, ничего не сказав, а с появлением тех писем словно что-то во мне хрустнуло — появилось, как трещина, все более нарастающее подозрение, что главная любовь моей жизни еще впереди, и даже где-то неподалеку: письма пообещали мне Лялюшку…). Для меня это был мир вещей, среди которых я вырос, — я узнавал их старческие запахи, следы от сальных огарков на поверхности, черные, как грязь под ногтями, крапинки на почищенном серебре, с которым неумело обращались — словно снова попадал в тесно заставленную рассохшимися ветхими комодиками, и оттого всегда словно погруженную в полумрак квартиру дедушки и бабушки: вернувшись в пятьдесят четвертом во Львов, они уже не смогли поселиться в фамильном каменном доме на Крупярской, потому что его занял майор КГБ с семейством, но часть домашней утвари семья все-таки сберегла — так что и тут мне повезло. Когда университет «выпустил» меня, как пинком под зад, в лабораторию, где не то что зарплату вскоре перестали платить, но и аппаратуру поотключали за долги по электроэнергии (однажды, когда уже не хватало на сигареты, я поймал себя на том, что высматриваю под ногами бычки поприличнее, — и испугался, аж холодным потом меня прошибло: я не знал, что человека так легко опустить и что этим человеком могу быть я сам!), — когда вся социальная матрица, в которой я рос, на раз лопнула, как мыльный пузырь, то единственной опорой, за которую можно было ухватиться, чтобы не пойти на дно, оказался тот мир старинных вещей, сбереженный моими предками, — мое родовое наследство, ага. Вот наконец оно, точное слово: я стал жить за счет наследства; я по сути обыкновенный говняный рантье, а никакой не селф-мейд-мен. Мне просто повезло, что у меня неожиданно оказалось наследство. Что незаметно влипшие в меня в детстве знания и навыки внезапно обрели реальную ценность в твердой валюте.