Музей заброшенных секретов - Оксана Забужко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И таких историй было немеряно, куда ни ткнись: люди уезжали, исчезали, пропадали как в воду; по старым телефонным номерам, когда она, случалось, вспоминала: вот этого бы пригласить на работу над новой программой! — отвечали незнакомые голоса: продал квартиру, нет, адреса не оставил, — словно невидимый смерч опустошал их ряды — тех, что когда-то назывались первым эшелоном украинской журналистики, тех, кто еще помнил Вадика Бойко и его первую авторскую программу на единственном в то время украинском канале, — вся Украина ее смотрела, вечерами улицы пустели как вымытые, а потом в один из зимних дней 1992-го Вадик радостно похвастал кому-то из коллег папкой с документами, которые он собирался обнародовать: вот они, комуняки, все у меня тут, вот это будет бомба! — и через сорок минут бомба взорвалась в его собственной квартире, где нашли распластанным на полу его заживо сгоревшее тело, обнародовали несколько версий, по которым выходило, что сгоревший сгорел совершенно самостоятельно и без посторонней помощи, — и на этом дело было закрыто, и никто больше никогда не вспоминал с экранов про Вадима Бойко, словно и не было такого на свете… Возможно, если бы мы все девяностые говорили и кричали, если бы вспоминали и устраивали каждую зиму поминальные годовщины в прямом эфире, дружно и солидарно, на всех телеканалах, пока это еще было возможно, с нами бы не расправились так быстро?.. И главное — так незаметно, без шума и пыли, случай Гии Гонгадзе не считаем: к тому времени, когда Гия попал под раздачу, — к финалу наших бурных девяностых, горькой и прекрасной эпохи надежд и стремлений, умопомрачительных карьер и погребенных проектов, ежедневных самодовольных банкетов-фуршетов, на которых мы выпасались поначалу со смехом: дайте-ка пресс-релиз, где там сегодня ужинаем? — а дальше все придирчивей: туда не пойду, те жлобы никогда не наливают! (жлобы, которые не наливали, были недобитыми остатками Хельсинкской группы, все еще обсуждавшими, сами с собой, проблему люстрации, кого это еще было не по барабану?..) — к тому времени мы, хоть и были еще переборчивы в клиентах и надменно торговались, когда нам предлагали «лавэ» за отмывку имиджа какой-нибудь гнилой фирмы, были уже ручными, как морские свинки, — мы уже привыкли ходить на пиво к Эрику, на джаз-сейшены в «44», летать в отпуск в Анталию и Хургаду, мы уже оскоромились первыми покупками в дорогих бутиках и первыми дисконтными карточками, мы были сытые и хорошо вычесанные свинки, шерстка на нас блестела — то есть, разумеется, на тех из нас, кто сумел вовремя выбраться на трассы перемещения денежных потоков, — у нас не было инстинкта опасности, может, это и есть главная черта нашего поколения: голы как соколы, ничем, кроме родительских напутствий — вперед-дитятко-и-будет-тебе-счастье, — не вооруженные, мы засовывали голову в капкан бездумно и весело, даже с чувством собственной значительности, — мы гордились своей блестящей шерсткой, тем, что нам платят, и неплохо — ясен пень, за то, что мы такие умные и талантливые, за что же еще, — а потом было уже поздно. И так мы наивно полагали, будто творим новое телевизионное пространство, — замеряли рейтинги, сочиняли новые программы и, как дети, тащились от слов «впервые на украинском», — а на самом деле плясали на крови, и та неотомщенная, неоплаченная кровь незаметно, как свинцовые воды, подтачивала нас изнутри.
«Что с нами стало, ах, что с нами стало?..» — пищала по всем каналам Ирочка Билык, еще одна потухшая звезда девяностых, вскоре переведенная рядовой в неразличимые ряды российской пластмассовой попсы, и этот беспомощный писк, как оказалось, и был лейтмотивом эпохи, только никем вовремя не расслышанный: с нами и правда «становилось» что-то не то, но ведь — незаметно, изо дня в день, тихой сапой, как же было заметить?.. Люди менялись — они не только исчезали с поля зрения, из страны, из профессии, выпадали куда-то в маргиналии, в интернет, в малотиражные газетки, которые никто не читал, в кое-как гальванизированные международными грантами радиодиапазоны, глохнущие прежде, чем их успеешь отыскать в эфире, — но и остававшиеся в поле зрения были уже другими: что-то в них ломалось, исчезала внутренняя сопротивляемость, — там, где еще недавно, каких-нибудь два-три-четыре года назад, можно было надеяться на подставленное плечо, внезапно плыло и сдвигалось — мягко, студенисто, глаза виляли и прятались в похмельных отеках век: «Бесплатно, Дарина, только мама целует, давай по бартеру — ты мне слей инфу, а я тебе», — а за особенно чернушную клевету на друзей-приятелей особенно принципиальные редакторы выставляли расценки по впятеро повышенному тарифу и во имя святой дружбы не поступались ни центом: «Не обижайся за наезд, старик, — говорили они потом жертве, — хочешь, мы с тобой интервью сделаем?» — и жертва соглашалась… Образовавшиеся кадровые пустоты, как карстовые пещеры водой, наполнялись водянисто-зеленой молодежью, которая уже ничегошеньки не знала и не соображала и с готовностью бралась за всякую заказуху; так называемую общественную проблематику, с моралью и культурой включительно, захватывали любовницы нефтяных королей, силиконовогубые порнотелки, которым всю программу под ключ готовили их крепостные души, — кралям оставалось только приехать зачитать перед камерой готовый текст, а парни, что когда-то в начале девяностых собственными силами, на своем горбу поднимали, словно дубовые стропила, самые громкие медиа-проекты (вскоре тихо, без шума осевшие в кучу руин, и долго еще из-под завалов выползали придавленные тени и разбредались по дармовым фуршетам, чтобы наесться на день вперед…), — парни, что в 1990-м перли на себе из литовских типографий пачки первых украинских независимых газет и получали за это от милиции дубинкой по почкам, — нанимались, обзаведясь животиками и лысинами, парламентскими водоносамиподавальщиками — пресс-секретарями ко всяким политическим шрекам, которые перед прессухой громыхающим матом посылали их за минералкой, и эти козачки-подавальщики очень скоро научились ходить с неотлепляемыми юродивыми улыбочками, призванными демонстрировать их полную философскую отрешенность от всей мирской суеты, буддизм в натуре, как говорил Антоша, — и слушали, иронично-скептически, как шлюхи — не в меру разговорчивого клиента, когда Гощинская начинала им что-нибудь наворачивать о своих героях, — словно в уме подсчитывали, какие бабки за этим крутятся и кому сколько перепадет: в какой-то момент все профессиональные темы внезапно сдохли, люди просто перестали всерьез разговаривать о том, что делают, потому что уже никто ничего, кроме бабла, не делал всерьез. В какой-то момент — какой, когда именно он грянул? — всем все стало по фиг: так, словно запущенный когда-то вирус латентной болезни, подтачивавшей их изнутри, сделал наконец свое дело, и оставалось только констатировать rigor mortis[28]. Да нет, даже уже и не rigor — вязкую, трясинную массу, что подсасывает отовсюду, куда ни дергайся, и ощущение, будто на очередном банкете-фуршете у столов толпятся с тарелками и бокалами, не переставая чавкать, звенеть посудой и как-то в мгновение ока пьянея (а многие уже никогда и не трезвели!), не живые и вполне — черт подери, успешные же в этой жизни люди, — а трупы, размякшие до текучей, кашеобразной консистенции, протянешь руку — и погрузишься по локоть в липкое, — это ощущение ударяло ей в голову не раз и не два — в затылок, в мозжечок, жарким и обжигающим, как взрыв вынутой из морозилки бутылки шампанского (или как выстрел — прямо в затылок, в гипофиз, упершимся в выемку между двумя полушариями стволом). Где-то вскоре после похорон Влады было — в ресторане, на каком-то торжественном мероприятии, на той фазе, когда столы оголяются грязной посудой, мокрые от пота официанты спотыкаются, разляпывая по паркету десерт, и разговоры теряют связность, рассыпаясь на хаос одиночных монологов, какая-то постбальзаковского вида дама уперлась говорить о Владе и раз за разом вскрикивала по-павлиньи: «Не могу, не могу, не могу поверить, что она мертва!» — и кто-то из мужиков, в жопу пьяный, примирительно бамкнул на это густым, как в колокол, эхом: «Да кто из нас живой!..» Дарина запомнила, как ее в ту минуту передернуло мерзляковатой погребной дрожью — и одновременно запекло в затылке разлитым огнем, как от прострела, вмиг протрезвив, вытолкнув как пробку, на поверхность общего беспорядочного гула, словно под потолок — откуда, отстраненно глядя на развороченное кишение людей и объедков, она с суеверным ужасом подумала: а ведь правда, правду чувак сказал — живых здесь нет, это уже загробный мир.