Подросток - Федор Достоевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Милый мой мальчик, да за что ты меня так любишь? —проговорил он, но уже совсем другим голосом. Голос его задрожал, и что-тозазвенело в нем совсем новое, точно и не он говорил.
Я хотел было что-то ответить, но не смог и побежал наверх.Он же все ждал на месте, и только лишь когда я добежал до квартиры, я услышал,как отворилась и с шумом захлопнулась наружная дверь внизу. Мимо хозяина,который опять зачем-то подвернулся, я проскользнул в мою комнату, задвинулся назащелку и, не зажигая свечки, бросился на мою кровать, лицом в подушку, и —плакал, плакал. В первый раз заплакал с самого Тушара! Рыданья рвались из меняс такою силою, и я был так счастлив… но что описывать!
Я записал это теперь не стыдясь, потому что, может быть, всеэто было и хорошо, несмотря на всю нелепость.
Но уж и досталось же ему от меня за это! Я стал страшнымдеспотом. Само собою, об этой сцене потом у нас и помину не было. Напротив, мывстретились с ним на третий же день как ни в чем не бывало — мало того: я былпочти груб в этот второй вечер, а он тоже как будто сух. Случилось это опять уменя; я почему-то все еще не пошел к нему сам, несмотря на желание увидетьмать.
Говорили мы во все это время, то есть во все эти два месяца,лишь о самых отвлеченных предметах. И вот этому я удивляюсь: мы только иделали, что говорили об отвлеченных предметах, — конечно, общечеловеческих исамых необходимых, но нимало не касавшихся насущного. Между тем многое, оченьмногое из насущного надо было определить и уяснить, и даже настоятельно, но обэтом-то мы и молчали. Я даже ничего о матери и о Лизе не говорил и… ну и,наконец, о себе самом, о всей моей истории. От стыда ли это все было или откакой-то юношеской глупости — не знаю. Полагаю, что от глупости, потому чтостыд все-таки можно было перескочить. А деспотировал я его ужасно, и дажевъезжал неоднократно в нахальство, и даже против сердца: это все как-то самособою неудержимо делалось, сам себя не мог удержать. Его же тон был по-прежнемус тонкой насмешкой, хотя и чрезвычайно всегда ласковый, несмотря ни на что.Поражало меня тоже, что он больше любил сам приходить ко мне, так что я наконецужасно редко стал ходить к маме, в неделю раз, не больше, особенно в самоепоследнее время, когда я уж совсем завертелся. Он приходил все по вечерам, сиделу меня и болтал; тоже очень любил болтать и с хозяином; последнее меня бесилоот такого человека, как он. Приходило мне тоже на мысль: неужели ему не к комуходить, кроме меня? Но я знал наверно, что у него были знакомства; в последнеевремя он даже возобновил многие прежние сношения в светском кругу, в последнийгод им оставленные; но, кажется, он не особенно соблазнялся ими и многоевозобновил лишь официально, более же любил ходить ко мне. Трогало меня иногдаочень, что он, входя по вечерам, почти каждый раз как будто робел, отворяядверь, и в первую минуту всегда с странным беспокойством заглядывал мне вглаза: «не помешаю ли, дескать? скажи — я уйду». Даже говорил это иногда. Раз,например, именно в последнее время, он вошел, когда уже я был совсем одет втолько что полученный от портного костюм и хотел ехать к «князю Сереже», чтоб стем отправиться куда следует (куда — объясню потом). Он же, войдя, сел,вероятно не заметив, что я собираюсь; на него минутами нападала чрезвычайностранная рассеянность. Как нарочно, он заговорил о хозяине; я вспылил:
— Э, черт с ним, с хозяином!
— Ах, милый мой, — вдруг поднялся он с места, — да ты,кажется, собираешься со двора, а я тебе помешал… Прости, пожалуйста.
И он смиренно заторопился выходить. Вот это-то смирениепредо мной от такого человека, от такого светского и независимого человека, укоторого так много было своего, разом воскрешало в моем сердце всю мою нежностьк нему и всю мою в нем уверенность. Но если он так любил меня, то почему же онне остановил меня тогда во время моего позора? Скажи он тогда слово — и я бы,может быть, удержался. Впрочем, может быть, нет. Но видел же он этофрантовство, это фанфаронство, этого Матвея (я даже раз хотел довезти его намоих санях, но он не сел, и даже несколько раз это было, что он не хотелсадиться), ведь видел же, что у меня деньги сыплются, — и ни слова, ни слова,даже не полюбопытствовал! Это меня до сих пор удивляет, даже теперь. А я,разумеется, нисколько тогда перед ним не церемонился и все наружу выказывал, хотя,конечно, ни слова тоже не говорил в объяснение. Он не спрашивал, я и неговорил.
Впрочем, раза два-три мы как бы заговаривали и об насущном.Я спросил его раз однажды, вначале, вскоре после отказа от наследства: чем жеон жить теперь будет?
— Как-нибудь, друг мой, — проговорил он с чрезвычайнымспокойствием.
Теперь я знаю, что даже крошечный капитал Татьяны Павловны,тысяч в пять, наполовину был затрачен на Версилова, в эти последние два года.
В другой раз мы как-то заговорили о маме:
— Друг мой, — сказал он вдруг грустно, — я часто говорилСофье Андреевне, в начале соединения нашего, впрочем, и в начале, и в середине,и в конце: «Милая, я тебя мучаю и замучаю, и мне не жалко, пока ты передо мной;а ведь умри ты, и я знаю, что уморю себя казнью».
Впрочем, помню, в тот вечер он был особенно откровенен:
— Хоть бы я был слабохарактерною ничтожностью и страдал этимсознаньем! А то ведь нет, я ведь знаю, что я бесконечно силен, и чем, как тыдумаешь? А вот именно этою непосредственною силою уживчивости с чем бы то нибыло, столь свойственною всем умным русским людям нашего поколения. Меня ничемне разрушишь, ничем не истребишь и ничем не удивишь. Я живуч, как двороваясобака. Я могу чувствовать преудобнейшим образом два противоположные чувства водно и то же время — и уж конечно не по моей воле. Но тем не менее знаю, чтоэто бесчестно, главное потому, что уж слишком благоразумно. Я дожил почти допятидесяти лет и до сих пор не ведаю: хорошо это, что я дожил, или дурно.Конечно, я люблю жить, и это прямо выходит из дела; но любить жизнь такому, какя, — подло. В последнее время началось что-то новое, и Крафты не уживаются, азастреливаются. Но ведь ясно, что Крафты глупы; ну а мы умны — стало быть, итут никак нельзя вывести параллели, и вопрос все-таки остается открытым. Инеужели земля только для таких, как мы, стоит? Всего вернее, что да; но идеяэта уж слишком безотрадная. А впрочем… а впрочем, вопрос все-таки остаетсяоткрытым.
Он говорил с грустью, и все-таки я не знал, искренно илинет. Была в нем всегда какая-то складка, которую он ни за что не хотел оставить.
Я тогда его засыпáл вопросами, я бросался на него,как голодный на хлеб. Он всегда отвечал мне с готовностью и прямодушно, но вконце концов всегда сводил на самые общие афоризмы, так что, в сущности, ничегонельзя было вытянуть. А между тем все эти вопросы меня тревожили всю мою жизнь,и, признаюсь откровенно, я еще в Москве отдалял их решение именно до свиданиянашего в Петербурге. Я даже прямо это заявил ему, и он не рассмеялся надо мной— напротив, помню, пожал мне руку. Из всеобщей политики и из социальныхвопросов я почти ничего не мог из него извлечь, а эти-то вопросы, ввиду моей«идеи», всего более меня и тревожили. О таких, как Дергачев, я вырвал у негораз заметку, «что они ниже всякой критики», но в то же время он странноприбавил, что «оставляет за собою право не придавать своему мнению никакогозначения». О том, как кончатся современные государства и мир и чем вновьобновится социальный мир, он ужасно долго отмалчивался, но наконец я такивымучил из него однажды несколько слов: