О нас троих - Андреа де Карло
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дело вот какое: по-моему, ты должен не откладывая поговорить с Мизией; я знаю, ты не любишь слова «должен» и каждый раз пытаешься уклониться от всего, что с этим словом связано, но люди все же меняются, и ты тоже мог измениться, а если и нет, то, может, тебе удастся взглянуть на что-то по-другому. Так вот, постарайся связаться с ней, она ужасно гордая, упрямая и все такое, ничего от других не ждет и не требует, сам знаешь, но то, что я имею в виду, касается вас обоих и еще одного человека (не меня). Я понимаю, что пишу непонятно и намеками, но по-другому не могу, это было бы нечестно по отношению к Мизии, а не написать вообще — нечестно по отношению к тебе, в общем, сам видишь, ситуация довольно сложная, а я, сам знаешь, не дипломат, не образец тактичности, не мастер разруливать такие ситуации, но все же решил попытаться, потому что здесь замешан один маленький человечек, которого я люблю не меньше, чем тебя и Мизию.
У меня все хорошо, сейчас я живу в Париже, в квартире Мизии (сама она в Колумбии на съемках и вернется только в конце месяца). Пишу акриловыми красками большие полотна, куда больше тех, что ты видел в последний раз, так что сплошные проблемы, когда их надо куда-то везти; такие картины я начал писать на Менорке, где было гораздо больше места и света, зато здесь у меня гораздо больше мыслей и переживаний, а значит, и вдохновения, в общем, того, из-за чего хочется писать.
Надеюсь, что у тебя тоже все хорошо и что при первой же возможности ты свяжешься с Мизией (пожалуйста), это важно, мы все трое потеряли столько времени, не общаясь, — полный абсурд, согласен?
Обнимаю.
Л.
Потом я вышел с маленьким Ливио на улицу и опустил письмо, но тут же пожалел об этом. Достать его пальцами сквозь щель для писем не получилось, и тогда я пребольно ударил кулаком по большой металлической коробке, но добился лишь того, что на меня стали коситься прохожие.
Я продолжал рисовать, днем — в те промежутки времени, когда не занимался маленьким Ливио, ночью — пока не падал от изнеможения. Мне так же страстно хотелось выразить себя, как много лет назад, когда Мизия убедила меня бросить фильм Марко и устроить выставку: я писал яростными мазками волнующиеся пейзажи, словно только так и можно было сохранить шаткое внутреннее равновесие. Останавливался я не иначе, как с чувством, что перескочил сложный участок дороги, завоевал новое пространство, какую-то иную часть горизонта; раньше я такого не испытывал, ощущение было упоительнейшее.
Опять это было заслугой Мизии, или ее виной — с какой стороны посмотреть: я стремился доказать ей, что все же не лишен воображения, таланта, силы. Влияло на меня и то, что я все время находился в обществе удивительно живого и необычного человечка четырех с половиной лет, причем только он и видел мои полотна. Написав картину, я звал маленького Ливио в гостиную, если только он не сидел уже там, и спрашивал у него: «Ну, как тебе?»
Он смотрел на холст когда с большим, когда с меньшим любопытством и вниманием, и если ему нравилось, то подходил поближе и показывал на человечков (как ему казалось), геометрические формы или просто на отдельные мазки; иногда он трогал холст руками, когда краски еще не успели высохнуть, и мне приходилось быстро подправлять свою работу.
Через пять недель съемок в Колумбии Мизия вернулась. Заверещал домофон, мы с маленьким Ливио выглянули из окна кухни, увидели ее, в босоножках и соломенной шляпке совсем не по сезону, и, бросив свои разваренные макароны с соевым соусом, помчались вниз как сумасшедшие.
Мы обнялись прямо на улице, глядя друг на друга, что-то восклицая, удивляясь переменам. Мизия была потрясена, что маленький Ливио так вырос: она взяла его на руки и тут же поставила обратно на землю, не в силах поверить, что он столько весит и такого роста; «Матерь божья, да он совсем взрослый», повторяла она, глядя на меня. Но и сама она сильно изменилась: собранные в хвост волосы, черные очки, которые она сняла было и опять надела, хотя свет был неяркий, и то, как она направилась было к лестнице вместе с вцепившимся в ее холщовый пиджак Ливио, а о чемоданах на тротуаре забыла (один был новый), но вернулась, когда я их уже подхватил, и с непривычными, растерянными нотками в голосе сказала: «Ой, прости, Ливио». Она похудела и выглядела слишком бледной для человека, целый месяц прожившего в Южной Америке в разгар лета; и движения у нее были какие-то неуверенные, чего я никогда за ней не замечал. Дело было не в перелетах, смене часовых поясов и сезонов: казалось, она утратила свое волшебное чувство равновесия, а заодно и чувство пространства.
Дома это впечатление только усилилось: Мизия ходила из комнаты в комнату, говорила сразу обо всем и бурно жестикулировала, а потом вдруг останавливалась, взгляд у нее становился совсем пустой, и она переставала понимать, что мы с маленьким Ливио говорим ей.
Я показал ей почту на подзеркальном столике у входа, но она только покачала головой без всякого интереса, словно все это ее не касалось. Я показал рисунки маленького Ливио и свои картины, стоявшие по стенам гостиной, она сказала: «Славные», а посмотреть толком не посмотрела. У меня уже голова шла кругом от ее увлеченного рассказа о фильме и Колумбии, толстухе в самолете и каком-то крестьянине, который плетет шляпы, североамериканском колониализме и киноиндустрии, а Мизия все подкидывала новые детали и подробности, разводила руками, говорила то обычным, то театральным, то тягучим, то детским, то назойливо-менторским голосом, поднимала и опускала руки, улыбалась не к месту, пыталась что-то показать руками, хвалила рисунки сына, даже не взглянув, что он там нарисовал карандашом и темперными красками.
Потом, прямо посреди разговора обо всем сразу, она заперлась на добрых полчаса в туалете и не отвечала, как ни звал ее, как ни колотил рукой в дверь маленький Ливио. Наконец она вышла с изменившимся лицом, сказала сыну: «Мамочка устала», — и скрылась в своей комнате. Я забеспокоился и пошел к ней, а она покачнулась, будто вдруг лопнула державшая ее струна, и упала ничком возле кровати на книги, подушки и все остальное, что валялось на полу, потому что я так и не убрал вещи на место, пока ее не было.
Я бросился к ней, крикнув заботливо-бесполезное: «Мизия, что с тобой?» Она лежала с закатившимися глазами, жутко бледная, бледней обычного, и, похоже, не дышала.
Я почувствовал себя на грани между полной паникой и леденящей ясностью сознания; один лишний вздох или одна только лишняя мысль — и соскользну «не туда». Каким-то чудом мне удалось соскользнуть в леденящую ясность: я схватил за руку маленького Ливио, который в ужасе замер на пороге комнаты, потащил его в детскую со словами: «Поиграй-ка, пока мама отдыхает», запер его там и быстро-быстро, но не сбиваясь на бег, вернулся к Мизии, стал бить ее по щекам, чтобы привести в чувство, потом оттащил к стене, засунул ей за спину подушку и стал тормошить и трясти, подул в лицо, все пытаясь понять, дышит ли она, но мне мешало то, что маленький Ливио кричал и плакал в своей комнате, колотясь как бешеный в дверь; тогда я опять стал бить ее по щекам и трясти, повторяя: «Мизия, просыпайся, Мизия», пока наконец она не открыла глаза, но тут же снова их закрыла.