Игра в классики - Хулио Кортасар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И хотя Холивейра не верил в хопьянение, в хэтого ловкого сообщника Великого Хобмана, что-то говорило ему — это тоже может быть кибуц, за всем этим всегда есть надежда на кибуц. Это не было уверенностью, основанной на какой-нибудь методике, о нет, старина, дорогой ты мой, и ни на чем другом, что ты так любишь, ни на in vino veritas,[434] ни на диалектике Фихте[435] и других шлифовальщиков в духе Спинозы, это просто означало примириться с тошнотой, когда-то Гераклит[436] забрался в кучу навоза, чтобы вылечиться от водянки, он услышал об этом сегодня ночью, ему сказал об этом кто-то из другой жизни, кто-то вроде Полы или Вонга, люди, которых он высмеивал, но с единственной целью — сблизиться, из самых добрых побуждений, возродить любовь как единственный способ однажды войти в кибуц. Сидеть по уши в дерьме, ничего себе, придумал Гераклит Темный, в точности как они, только без вина, и, кроме того, он-то лечился от водянки. А может, так и надо, сидеть в дерьме по самые уши и все равно надеяться, ведь Гераклит наверняка сидел в дерьме целыми днями, и Оливейра вспомнил, что как раз Гераклит говорил — кто не ждет, тот не встретит нежданное, сверните шею лебедю,[437] говорил Гераклит, хотя нет, он, конечно, ничего такого не говорил, и он еще раз хлебнул из бутылки, и Эмманюэль засмеялась в темноте, услышав бульканье, и погладила его по руке, чтобы показать, как она ценит его общество и его обещание отнять сардины у Селестэна, Оливейра почувствовал, как винной отрыжкой отозвалось в нем прозвище этого удушенного лебедя, и ему захотелось рассмеяться и рассказать об этом Эмманюэль, но вместо этого он передал ей почти пустую бутылку, а Эмманюэль принялась надрывно голосить «Les Amants du Havre», песню, которую напевала Мага, когда грустила, но Эмманюэль пела ее с душераздирающим трагизмом и гладила руку Оливейры, а он сидел и думал — он тот, кто ждет, чтобы найти нежданное, и, прикрыв глаза от мутного рассвета, который заполнял порталы, он представлял себе далекий-далекий (по ту сторону моря, уж не приступ ли у него патриотизма?) пейзаж, такой чистый, какого не было даже в его кибуце. Совершенно очевидно, надо свернуть шею лебедю, пусть даже Гераклит этого и не велел. Он становится сентиментальным, puisque la terre est ronde, mon amour t’en fais pas, mon amour t’en fais pas, от вина и этого назойливого голоса он становится сентиментальным, вот-вот расплачется и начнет жалеть себя, как Бэбс, бедненький Орасио, торчит в Париже, а как, должно быть, изменилась твоя улица Коррьен-тес, Суипача, Эсмеральда и старое предместье. И хотя всей его злости хватило только на то, чтобы закурить еще одну сигарету, где-то в самой глубине зрачков он продолжал видеть свой кибуц, не по ту сторону моря, а может, и по ту сторону моря, а может, совсем рядом, на улице Галан, или на улице Пюто, или на улице Томб-Иссуар, но, так или иначе, его кибуц все-таки где-то был, и это не было миражом.
— Это не мираж, Эмманюэль.
— Та gueulle, mon pote,[438] — сказала Эмманюэль, нашаривая в своих бесчисленных юбках следующую бутылку.
После чего они углубились в совершенно иные темы, Эмманюэль рассказала об утопленнице, которую Селестэн видел в районе улицы Гренель, и Оливейра хотел знать, какого цвета волосы у нее были, но Селестэн не видел, он видел только ноги, которые немного торчали из воды, и решил смотаться оттуда, пока не заявилась полиция и не начала по своей треклятой привычке допрашивать всех, кто попадется под руку. К концу второй бутылки они пришли в прекрасное, как никогда, расположение духа, Эмманюэль прочитала целый кусок из «La mort du loup»,[439] a Оливейра, без перехода, увел ее в секстины «Мартина Фьерро».[440] По улице проехал грузовик, потом другой, ожил шум, который Делиус однажды… Впрочем, незачем говорить с Эмманюэль о Делиусе, несмотря на то что она женщина чувствительная и не довольствуется одной поэзией, а выражает свою приязнь руками, жмется к Оливейре, чтоб согреться, гладит его по руке, мурлыкает арии из опер и бранит на чем свет стоит Селестэна. Зажав сигарету губами так сильно, что она, казалось, срослась с его губами, Оливейра слушал ее, позволяя прижиматься к себе, и повторял, что он ничем не лучше нее и что в худшем случае всегда можно вылечиться, как Гераклит, может, это и было самое проникновенное послание Темного, им не написанное, оставленное как анекдот, чтобы ученики передавали его из уст в уста и чей-то восприимчивый слух однажды его уловил. Ему казалось забавным, что рука Эмманюэль дружески и matter of fact[441] расстегивала ему пуговицы, а он в это время думал, может статься, Темный сидел по уши в дерьме, вовсе не будучи больным, не было у него никакой водянки, просто он тоже вырисовывал некое понятие, которое мир не простил бы ему, выдай он его в виде сентенции или мудрого высказывания, и это понятие контрабандой пересекло границы времени и смешалось с общей теорией как не слишком приятная и даже огорчительная деталь рядом с таким потрясающим бриллиантом, как panta rhei,[442] варварская терапия, которую Гиппократ заклеймил бы как нарушающую элементарную гигиену, как заклеймил бы и то, что Эмманюэль прижималась все теснее и теснее к своему пьяному другу и шершавым языком, будто покрытым танином, старательно облизывала его безжизненный, по понятным причинам, член, поддерживая его пальцами и что-то приговаривая на языке кошек и грудных младенцев, бесконечно равнодушная ко всем этим медитациям, которые происходили несколько выше, усердно выполняя работу, от которой ей самой не было никакой пользы, ею двигало некое потаенное сострадание, чтобы новенькому понравилась его первая ночь клошара, а может, он даже немножко влюбится в нее, тогда она сможет наказать Селестэна, а новенький забудет о тех странных вещах, которые он бормочет на своем диком южно-американском языке, все больше сползая по стене, и вздыхает, и позволяет делать с собой все что угодно, запустив руку в волосы Эмманюэль, на секунду поверив (это, должно быть, было адом), что это волосы Полы, что это снова Пола беснуется на нем, разметав мексиканские пончо, открытки с рисунками Клее и «Квартет»[443] Даррела, чтобы привести его к наслаждению и наслаждаться самой, тщательно, методично и отстраненно, прежде чем она получит свое, и, дрожа, вытянется рядом с ним, требуя, чтоб он взял ее и сжалился над ней, Пола с перепачканным ртом, как та ассирийская богиня, как Эмманюэль, которая вдруг выпрямилась, потому что полицейский встряхнул ее, взяв за шиворот, и она села рывком, и проговорила: «On faisait rien, quoi»,[444] а Оливейра открыл глаза и в сероватом утреннем тумане, который почему-то заполнил порталы, увидел ноги полицейского рядом со своими, и себя, расстегнутого, просто смех, с пустой бутылкой, которая далеко откатилась, когда полицейский пнул ее ногой, второй пинок пришелся в бедро, затем мощная затрещина Эмманюэль, прямо по лицу, та согнулась и застонала и, непонятно как, оказалась на коленях, единственная подходящая поза для того, чтобы побыстрее упрятать в его штаны состав преступления, проявив божественное смирение, побуждаемая великим духом товарищества, но ведь и правда ничего не было, только как объяснить это полицейскому, который гнал их к дежурной машине, что ждала на площади, как объяснить Бэбс, что инквизиция — это совсем другое, а Осипу, особенно Осипу, что все существует для того, чтобы быть, и что единственно достойным было вернуться назад, чтобы получить новый импульс, дать себе пасть, чтобы потом, может быть, подняться, и что Эмманюэль как раз и нужна для этого «потом», для этого «может быть»…