Признания Ната Тернера - Уильям Стайрон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ты Нат? — снова спросил он, на сей раз еще грубее. Тон вопроса был резким и подозрительным, а голос — гнусавым, как ноябрьский простудный ветер; что-то в нем предупреждало меня, что с этим пастором лучше образованностью не кичиться. Я поскорее встал, поднял с пола узелок и говорю:
Да, маса. Эттая ваша правда. Нат я и есть.
Давай, садись в коляску.
Коляска стояла у крыльца веранды, а запряжена в нее была пятнистая кобыла — ледащая, с проваленной спиной, более жалкого существа я не видывал. Я вскарабкался на продавленное сиденье и там, на солнцепеке, ждал полчаса или даже больше, глядя, как старая кляча бьет себя хвостом по бокам, покрытым болячками, в которые жадно впивались мухи, и слушая невнятный шум и треск, доносящийся из недр дома, где с топотом бродил его преподобие. В конце концов он возвратился и влез на сиденье рядом со мной, притащив с собой два тяжеленных железных крюка для подвешиванья котлов (а я-то думал, в доме уже нечем поживиться никакому мародеру!) — своими огромными узловатыми ручищами он ухитрился выдрать их из дубовой кухонной стены.
Н-но, Краля! — скомандовал он лошадке, и, не успел я глазом моргнуть, как в свиристеньи цикад назад ушла подъездная аллея, и все называвшееся лесопилкой Тернера поселение, брошенное на поживу жукам, мышам и совам, исчезло из моей жизни навсегда.
Должно быть, мы проехали по тележной колее не одну милю, прежде чем его преподобие Эппс вновь заговорил. Пока ехали, печаль и чувство заброшенности и утраты, которые одолевали меня до этого, та боль и отчаянная ностальгия, что изводили меня с тех пор, как за день до этого я остался один, — все это отступило на задний план под действием простейшего голода; теперь я тосковал уже главным образом по вчерашней курятине, в животе сосало и урчало, и я все время надеялся, что, если Эппс сподобится открыть рот и поделится со мной каким-то своим помышлением, оно окажется хотя бы косвенно связано с едой. Но не тут-то было.
Годков сколько тебе? — спросил он.
Двадцать, маса, — отозвался я. — Двадцать один будет — первого, значиц-ца, октября. — Чтобы снискать расположение незнакомого белого человека, негру всегда лучше постараться произвести впечатление бесхитростной простоты, а добиться этого легче всего, добавляя к любому своему ответу вводные словечки вроде “какк-его , значиц-ца , этт-самое или как есть, ваша правда”. Должно быть, и в тот раз, стараясь окутать свои слова аурой радостной глуповатости, я в заключение брякнул что-нибудь наподобие “честно-честно!” и тем самым совершил ошибку, позволив его преподобию Эппсу переоценить мою невинность и неразумие.
А у тебя с девчонками с вашими негритянскими уже бывало чего в кустах? — спросил он. От его заношенной одежды, казалось, пуще завоняло козлом, салом, грязью и бедностью; хотелось зажать нос, но я не смел. Было что-то в этом человеке, от чего я чувствовал беспокойство, чуть ли не страх. В полном смятении от его вопроса, я, при всем желании, неспособен был ничего ответить и попытался выйти из положения при помощи типично негритянского замедленного хихиканья с полным ртом нечленораздельных бессмысленных междометий:
Ну-у, какк-его, э-ээ...
Мистер Тернер сказал мне, что ты интересуешься религией, — продолжал он.
Да, сэр, — ответил я в надежде, что религия как-то повернет дело в мою пользу.
Значит, религией, — повторил он. Голос у него был сухой и плоский, пронзительно монотонный и неприятный, как скрип надломленного дерева в лесу. Казалось немыслимым, чтобы такой голос мог нести людям какое-то духовное окормление. — А если интересуешься религией, тогда, конечно, должен знать, что царь Соломон, сын Давида, говорил о женщинах, особенно о шлюхах. Он сказал, что блудница — глубокая пропасть, и чужая жена — тесный колодезь. Кроме того, она, как разбойник, сидит в засаде и умножает между людьми законопреступников. Ты понимаешь это, мальчик?
Да, сэр, — сказал я.
Он сказал, что из-за жены блудной обнищавают до куска хлеба, а замужняя жена уловляет дорогую душу. Понимаешь? Он сказал: храни себя от негодной женщины, от льстивого языка чужой. Не пожелай красоты ее в сердце твоем, и да не увлечет она тебя ресницами своими. Ты ведь знаешь, так оно и есть, юноша.
Эт-точно, — сказал я, — как есть, ваша правда.
Друг на друга мы не смотрели, скорее, я кожей чувствовал, как он сидит там с этим своим жестким, ссохшимся лицом, отчаянно устремив взгляд прямо перед собой, а еще я чуял несвежий, плесневелый запах его одежды, и во рту у меня было сухо, будто я песок жевал.
Зато молодой мужчина, — сказал он, — это совсем другое дело. Юноша это свежесть и красота. Царь Соломон сказал: ешь, сын мой, мед, потому что он приятен, и сот, который сладок для гортани твоей. Ешь свой мед. Правильно, мальчик? Он сказал, слава юношей — сила их, а украшение стариков — седина. Он сказал, когда ляжешь спать, не будешь бояться, так что ложись и не бойся. Да, мальчик? Надежда, долго не сбывающаяся, томит сердце, а исполнившееся желание — как древо жизни. Истинный корень и древо жизни, хвала Всевышнему.
Да, сэр, — в смятении выдохнул я.
Потом мы долго ехали в молчании. С тележной колеи свернули куда-то вбок и ехали теперь по местам, которых я прежде никогда не видел. Земли вокруг лежали никчемные — овражистые, красные глиняные пустоши без жилья. Кое-где вид оживляли рощицы чахлых сосен, а высоко в голубизне над головами кружили и внезапно падали грифы, наводя тоску мыслями о побелевших скелетах и медленных, мучительных смертях. Над землей висела туманная дымка, где-то вдалеке угрюмо каркали вороны. Вид кругом был такой, словно люди исчезли с лица земли.
А скажи-ка мне, юноша, — произнес, наконец, Эппс, и его скрипучий голос вдруг окреп, словно после долгих колебаний принято какое-то нерадостное решение. — Я слышал, у ниггеров писька вырастает до необычайных размеров. Это как — правда?
От страха и волнения я вдруг ослаб и ничего не смог ответить. Коляска остановилась, мы сидели в тени старого, но какого-то чахлого дуба, полумертвого, в саване преждевременно желтеющей и сохнущей листвы, голый тощий ствол которого плотно охватили своими зелеными, влажными и, видимо, губительными объятиями вьющаяся жимолость и дикий виноград. Начиная понимать, к чему клонится дело, я не отрываясь смотрел в пол. Аромат жимолости смешивался с запахом его преподобия Эппса; пот с него лил ручьями, я это даже видел — как он течет из-под черной лоснящейся манжеты на обожженную солнцем тыльную сторону широкой и нескладной ладони, которой он в тот момент крепко сжимал свое колено.
Ты понял, что я говорю, слышь, ты? — продолжил он и положил ту же напряженную, судорожную руку мне на мясистую верхнюю часть бедра. Его голос дрожал, его старые узловатые красные пальцы дрожали, и я чувствовал, что тоже внутренне весь дрожу, пытаясь молча, но отчаянно взывать к небу: Господи! Где же ты там, Господи! Тут дневной лик вдруг затмился облаком, и дохнуло прохладой, словно опустился воздух, посвежевший в кронах деревьев; но в трепете листвы прохлада сразу отлетела, солнце засверкало ослепительно, и вонь от его преподобия Эппса стала еще злее и гуще. — Я говорю, слыхал я, что у среднего ниггера, как-грится, член аж на целый дюйм длинней обычного. Это правда, малыш?