Николай Гумилев - Юрий Зобнин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Бегство в Африку» оказывается здесь «воровским действом», чем-то недолжным, хотя и очень соблазнительным для лирического героя, утомленного нелепостями «цивилизованного» существования в России и Европе (стихотворение написано в разгар революционных событий 1917 года).
Символический образ «бегства от цивилизации», известный в европейской культуре еще с античных времен, распадается при попытке семантизации на бесчисленные составляющие. Среди прочего здесь можно найти и трактовку, объясняющую такое «бегство», как символический акт капитуляции человеческой воли перед «телеснойусталостью». Собственно «человеческое» существование, предполагающее диктат «ума», контролирующего стихийно возникающие желания «плоти», в какой-то момент оказывается невыносимо тяжелым бременем — и происходит стремительное «падение» (воображаемое или действительное) в «простоту» первобытного зверства, которое оказывается возможным лишь в дальних диких дебрях удаленных от христианской Европы стран. Этот соблазн бегства от собственного разума испытывает герой пушкинского стихотворения «Не дай мне Бог сойти с ума…»:
Вероятно, нечто подобное переживал в последние дни жизни и Аркадий Иванович Свидригайлов, как известно, настоятельно желавший «лететь с Бергом на воздушном шаре в Америку».
Гумилев предпочитал в схожей ситуации — Африку:
О «бегстве» и последующем «буколическом» пребывании в неких девственных лесных дебрях Гумилев неоднократно упоминает в своих поздних стихах. И адрес «бегства» называет всегда один и тот же: это «страна, где светит Южный Крест» («Приглашение в путешествие»), конкретно — Мадагаскар («Мадагаскар») или же другая подобная африканская земля.
С христианской, «сотериологической» точки зрения такая решительная капитуляция «ума» перед «плотью» является, конечно, страшным поражением, катастрофой. Ясное сознание этого и определяло «темную» сторону в образе Африки в гумилевском творчестве. Недаром в уже известном нам «Разговоре» «голос земли», призывающей героя забыть о желаниях «души» и «стать снова грязным илом», т. е. вернуться к зверскому бытию, свободному от «умного» самоконтроля, называет конкретный маршрут, который нужно проделать, чтобы достичь искомого «освобождения»:
Все советские люди, в семьях и детских садах, в течение возрастания нескольких поколений, знали рекомендацию К. И. Чуковского:
Однако никому в голову не приходило связать детские «африканские ужасы» Чуковского в «Крокодиле» и «Бармалее» с «африканскими» же страстями Гумилева, — до того момента, как М. Безродный убедительно показал непосредственную связь этой темы у Чуковского с историей его общения с Гумилевым в 1914–1921 гг. (qm.: Безродный М. Ключи сказки // Литературное обозрение. 1987. № 9. С. 62–63). И действительно, пообщавшись с Гумилевым — если судить после непредвзятого чтения его «африканских» произведений, — можно понять, что:
Причем эта «опасность» для Гумилева заключается не столько во внешних трудностях быта, сколько во внутреннем, душевном — как то и говорилось в «Африканской охоте», — соблазне «зверства», соблазне существования в атмосфере исступленной чувственности во всех мыслимых, «девственных» ее проявлениях:
V
«Натурфилософская» «тайна природной стихии» превращается в православном персонализме в «сотериологическую» тайну автономного от разума могущества плоти, пораженной грехом. Суть этой тайны — одного из самых грустных открытий, которое ожидает неофита от Православия, начинающего путь сознательного воцерковления, — заключается в том, что даже полностью принявший ценности воцерковленного бытия, постигший благодатным действием Святого Духа правоту евангельских заповедей, человек оказывается не в состоянии противостоять импульсу греховных помыслов, инстинктов и желаний, понуждающих его как бы и против его собственной воли совершать поступки, находящиеся подчас в вопиющем противоречии с евангельской, а иногда и с обыкновенной человеческой моралью. Получается трагическое противоречие «духовного» и «телесного» начал в человеке, сознаваемое как «закон греха», «рабство греху», бессилие перед испорченной тлением и смертью природой. «Доколе грешник работает, подобно бессмысленному животному, во угождение греховной страсти, дотоле она молчит и как бы не существует, дает ему свободу потрясать и звенеть своими цепями, представлять из себя человека с сердцем независимым. Но едва открывается в бедном грешнике намерение разорвать свои узы и изыйти на свободу духа, тогда обнаруживается вся лютость страсти; самые малые благие помыслы воспрещаются и преследуются с ожесточением. Если грешник, несмотря на тяжесть греховной привычки, не оставляет желания освободиться от ней, то начинается брань внутренняя, самая ужасная, которая при неравенстве сил духовных, остающихся в грешнике, с силою страсти, возросшей в исполина, всегда бы оканчивалась неизбежно победою греха над пленником своим, если бы к последнему не приходила на помощь благодать Божия. Но и содействие всемогущей благодати остается нередко без успеха, потому что сам человек не дает ей всего пространства в сердце своем» (Архиепископ Иннокентий (Борисов). О грехе, его видах, степенях и состояниях. М., 1997. С. 53).