Николай Гумилев - Юрий Зобнин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Спасение девушки приписали чуду «богини Истар» (т. е. Иштар, Астарты). Рассказ завершается благополучным соединением Ганнона и его невесты, однако этому предшествует неожиданный эпизод. «Озлобленные карфагеняне отрубили голову у мертвого павиана, и, воткнутая на кол, она была выставлена посреди лагеря, чтобы каждый проходящий мог ударить ее или плюнуть, или как-нибудь иначе выразить свое презрение. Тупо смотрели в пространство остекленевшие глаза, шерсть была испачкана запекшейся кровью, и зубы скалились по-прежнему неистово и грозно. Девушка вздрогнула и остановилась. В ее уме снова пронеслись все удивительные события этого дня. Она не сомневалась, что богиня Истар действительно пришла ей на помощь и поразила ее врага, чтобы сохранилась ее девичья честь, чтобы не запятнался древний род, чтобы сам прекрасный как солнце Ганнон взял ее в жены. Но в ней пробудилось странное сожаление к тому, кто ради нее осмелился спорить с Необорной и погиб такой ужасной смертью. Над какими мрачными безднами теперь витает его дух, какие леденящие кровь видения теперь окружают его? Страшно умереть в борьбе с врагами, умереть, не достигнув цели, и навсегда унести в темноту неистовое бешенство желаний. Порывистым движением девушка наклонила свои побледневшие губы к пасти чудовища и мгновенный холод поцелуя остро пронзил все ее тело».
За зоофилическими ужасами в духе «Бими» Р. Киплинга здесь ясно ощущается вполне гумилевское желание христианского «натурфилософского» оправдания «чистого» плотского, животного начала, обращающегося в «звере» в ужасное и безобразное «неистовое бешенство желаний» (обезьяна в христианской «бестиарной» символике была одним из обозначений ненасытного и извращенного блуда): смерть зверя, а затем и посмертная «казнь» его уничтожает собственно «зверство», как бы «очищает» пораженную греховной похотью плоть — остается нечто, вызывающее сострадание.
Подобная «натурфилософия» действительно превращает гумилевских «африканских охотников» в «умелых палачей», действия которых оправдываются некоей высшей справедливостью, тогда как звери-жертвы оказываются носителями некоего «метафизического порока», от которого их освобождает гибель. Жестокость единоборства зверя с охотником в этом случае подобна жестокости «отрубления головы» в сонном видении героя, — она не распространяется дальше «физиологии»; по существу же это — «просто, хорошо и совсем не больно». Насилие обращено здесь не против плоти, а против обретающегося в ней «зверства», и плотские страдания, которыми сопровождается исторжение «зверства», оказываются потому оправданными, — так, как оправдываются, например, страдания больного под ножом хирурга, исторгающего болезнь из тела. Но подобный образ «радостной казни» весьма распространен в аскетических сочинениях.
Финал «Африканской охоты», метафорически соединяющий смерть зверя с «радостной казнью» греховного человека, показывает, что «натурфилософия», обусловившая поэтическую специфику гумилевского повествования, есть не что иное, как православный натурфилософский персонализм. Как уже говорилось, персонализм не видит в тварном природном мироздании ничего, что не было бы присуще человеку. В частности, стихийный «хаос», предстающий в животном мире в виде «зверства», оказывается здесь «внешним» проявлением «внутренних» движений грешной плоти, а «натурфилософская» идея «укрощения» природной стихии является, по существу, повторением основ аскетики, которая также предписывает «укрощение», «изнурение плоти» в целях умерщвления обитающего в ней греховного «хаоса».
Природа сама по себе метафизически пуста, как само по себе «пусто» зеркальное стекло, «содержанием» которого является отраженный в нем образ человека. Точно так единственной действительной «тайной природы» является ее способность отражения всего ужаса того зверского хаоса, который живет в человеке после грехопадения. Настоящий «зверь» скрывается в человеке, тогда как в видимом «природном» звере скрывается доброе и кроткое человекообразное «животное», созданное Творцом для службы своему земному повелителю, — вот страшная истина, вполне усвоенная Гумилевым. В его творчестве образ «африканской охоты» приобретает жуткое символическое значение. Животная плоть природы здесь сотрясается отвратительными, безобразными конвульсиями «зверства», вызывающими у «охотника» немедленную естественную реакцию беспощадного отрицания этого темного, хаотического кошмара. И тогда летят пули, разрывающие кровавую ткань, вонзаются заостренные лезвия и железные ломы, расчленяющие костные суставы. Но в результате мертвая, растерзанная, кровавая туша, которая остается перед взорами «охотника», вдруг приобретает совсем несвойственные ей минутой раньше «кроткие» черты, как бы «обливаясь кровью у аплодирует искусству палача и радуется, как все это просто, хорошо и совсем не больно».
И в этот миг «охотник» понимает — он стрелял в самого себя, в свое собственное alter ego, вдруг встреченное во время «земного странствия» в «сумрачном лесу»…
Один из очерков «путевого дневника», рассказывающий об охоте на леопарда, получил в последующем гумилевском творчестве своеобразный «автокомментарий» — стихотворение «Леопард», которое раскрывает метафизическое содержание состоявшегося некогда поединка между охотником и зверем.
Согласно свидетельству И. В. Одоевцевой, шкура леопарда, убитого в Африке, действительно присутствовала в интерьере квартиры Гумилева в доме № 5/7 по «пустынной Преображенской» (ныне — ул. Рылеева), в последнем «личном» жилище поэта в Петрограде: «Он обыкновенно лежит перед кроватью в спальне, изображая коврик. […] Леопард небольшой, плохо выделанный, жесткий и ничем не подбит» (Одоевцева И. В. На берегах Невы. М., 1988. С. 213–214). Нужно отметить, что библейский «бестиарий» отводит леопарду (или барсу) очень заметное место. Из-за своей кровожадности леопард выступает здесь как символ безбожной власти, средоточие греховных страстей (см.: Дан. 7: 6), а в Апокалипсисе эта символика конкретизируется: облик леопарда имеет «Зверь», т. е. Антихрист со своими последователями (Откр. 13: 2). К этому следует добавить, что в средневековых бестиариях кошачьи вообще, и в особенности «меченные», т. е. пятнистые, воплощали неутолимое сладострастие, а в африканской мифологии в леопардов были обращены людоеды и колдуны, так что само убийство их на охоте должно было сопрягаться с определенными магическими действами, чтобы предотвратить посмертную месть зверя. Одно из таких поверий используется в стихотворении Гумилева: «Если убитому леопарду не опалить немедленно усов, дух его будет преследовать охотника».
Голос убитого некогда хищного зверя вдруг раздается в самом охотнике «глухой ночью» и соблазняет его «лукавым зовом» тоскующей по зверским наслаждениям плоти:
Отметим, что сексуальное возбуждение упомянуто автором не случайно: половая похоть является одной из самых сильных форм «плотской» похоти. Не случайно, конечно, выбрано и время действия: ночь как «темное» время суток традиционно располагает к восприятию «темных» же хаотических порывов плоти. Здесь не удержаться от поминания тютчевского «голоса ночного ветра»: