Симптом страха - Антон Евтушенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это мало, — запротестовала Нэнси. — Очень мало за мою работу.
— Она хочет всё и сразу, — подытожил Сава.
— Берите что я даю, — предложил Фалик, — могу сверху подкинуть пару салонных вещиц для амортизации или залога. Это как сами решите. Запишу на счёт ханурика. Не заплатит вам, будет должен мне.
— Что? — Сава аж побелел от злости. — Старик, не надо одолжений и этих широких жестов за мой счёт!
— Тогда реши проблему полюбовно своими способами, — рявкнул Фалик. — Мне надоело гонять порожняки. У нас, напоминаю, есть дела и поважнее!
Сава внешне овладел собой. Только вот голос продолжал звучать прерывисто и зубчато:
— Хорошо, хорошо. Как там вас?
— Анна.
— Аня, вы давайте, войдите в моё положение. Ну нет денег пока, нет. Возьмите что-нибудь на своё усмотрение с витрины. — Широким взмахом руки торговец окинул «витрину» за своей спиной. — Вот и Фалик не против. В его салоне есть много интересных вещиц.
— Предлагаете расплатиться в продуктовом рындой? Или, может, загнать водолазный шлем в качестве арендной платы за квартиру?
— Не обязательно, — сказал старик. — Говорю же, можно взять в залог. И, конечно, что-то полегче, чем рында или шлем. Например, гравюру. Или книгу.
— Книгу?
— Ну да. Первого издания «Онегина» я вам не предложу, а вот книг по яхтингу и парусному спорту у меня много.
— Вся ваша библиотечка яхтсмена не стоит тех денег, который мне должен ваш коллега.
— Сава пообещал вам космические гонорары за работу? Или, — оживился Фалик, — вы разбираетесь в книгах? Всегда интересно поболтать с ценителем хорошего.
— Шпигель фарцевал в восьмидесятые, — пояснил Сава. — Был асом букинистического дела, известным чуть ли не на весь Ленинград.
— Преувеличиваешь, — насупился Шпигель, но всё же старику были приятны Савины слова — и он охотно использовал упоминание о минувших фарцовщицких деньках, как предлог затеять разговор на отвлечённую тему.
— Всё начиналось в 71-ом с перепечатки под три копирки запрещённого в СССР итальянского издания «Доктора Живаго» на русском языке. Я ведь по профессии печатник-тиснильщик третьего разряда. В училище изучал художественный переплёт и собирался по окончанию обучения открывать своё переплётное дело, но на три года загремел в морфлот, а когда вернулся с Забайкалья, понял: накопленные навыки растеряны, ни стартового капитала, ни должного опыта у меня для собственной мастерской нет и не было — и пошёл устраиваться на полиграфическую фабрику. В отделе кадров только услышали фамилию — развели руками, мол, есть только должность полотёра, а я ведь знал, что печатники требуются. Текучка у них там постоянная, ещё по училищу знал. Ясно, что сусловскую директиву отрабатывали, что при Сталине не удалось сделать, они стремительно навёрстывали. И наверстали, суки, к 74-му: самый разгар гонений на евреев был. Но тогда, в 71-ом всё только начиналось, и я уже задним числом домысливал отказ, точней, его причину. Молодой был, гордый: кадровичке нахамил, хлопнул дверью и ушёл в свободный дрейф. Не знаю, сколько бы так я дрейфовал, если бы не объявился мой «забайкальский» кореш, младший летёшник, с которым мы на флоте крепко мутузили друг друга, пока не выяснили, что оба — земляки из Клина.
Иссохшее, криво перечёркнутое морщинами лицо Фалика налилось плотным палубным глянцем. Впалые глаза, запавшие в костяные глазницы, затянулись тонкой маслянистой поволокой — предтечей хандрических флюидов, неизменно конвертируемых у старой гвардии в ностальгические слёзы по ушедшим временам. Но Фалик не страдал беспорядочной сентиментальностью и легко пресёк на корню грядущее нытьё. Он подтянул распухшим носом набежавшую сырость, мерзко и привычно харкнул и побежал дальше с утроенной силой по канве воспоминаний.
— Оба из Клина, но меня отец с матерью в Ленинград после войны годовалым карапузом потащили. Они город после блокады восстанавливали, а зёма в Москву подался шестнадцатью годками позже, штурмовать Ленин-хиллз45. Задружили крепко, на целых двадцать лет. Зёма после армии, недолго думая, двинул в моряки. Вернулся он из очередной такой загранки с трофеем — тем самым «Доктором Живаго». Я как узнал, тут же на правах сослуживца и друга в очередь-то вклинился. Книгу выклянчил на три недели, как в библиотеке, под роспись. Помню эти разговоры в училище об отщепенце и предателе Пастернаке и его антисоветском «пасквиле». Рукопись отвергли попеременно Гослитиздат, журналы «Новый мир» и «Знамя», зато заинтересовался этот макаронник, не помню уж фамилии. Роман, чтоб не соврать, перевели на пару дюжин языков. После началась, конечно, травля, исключение из Союза писателей, порицания в газетах: «не читал, но осуждаю». Ему же давали Нобелевку, он был вынужден даже отказаться. Но вся эта шумиха только подогрела интерес к «Живаго». Короче, Борис Исаакович меня тогда здорово выручил со своей «антисоветщиной». Я перепечатал роман на пишмашинке, которую тоже одолжил у друга.
— Не имей сто рублей, а имей сто друзей, — Сава уселся на табурет, зажал ладони в коленях и криво усмехнулся. Он слышал эту историю сотни раз, но знал наверняка: перебей он старика, намекни, что тот и сам ещё недавно подгонял Саву намёками о делах, и зловредный старикашка ему это припомнит — и не раз! Он знал манеру Фалика заходить издалека, с самого начала, особенно когда дело касалось книг, поэтому терпеливо пережидал, когда тот наговорится.
— Обтачивал навыки, получал бесценный опыт, — продолжал клекотать своим тягучим хрипловатым голоском Шпигель. — Три недели изнурительного битья по клавишам машинки, ещё неделя — изготовка переплётов и шитьё, а через месяц стопка тончайших папиросных листов, переплетённых в зелёный «бристоль». И вот я с четырьмя экземплярами самопального «Живаго» стою у галеры Гостиного двора. На обложке никаких названий, внутри никаких титульных листов. Подошла пожилая дама с толстым слоем пудры на щеках. Полистала и говорит: «Трудовым потом разит от этих текстов». Ну, я принял на свой счёт, разулыбался, хотя комплимент, конечно, был Борис-исакычу. А потом, помню, как сейчас, спрашивает: «А если завтра будет публичная казнь, ты пойдёшь смотреть или нет?» Я аж опешил. Не знаю, что и говорить. Молчу. А она ни слова не сказала, только вытащила из кошелька пятьдесят рублей и мне шутливо пальцем погрозила, как грозят нашкодившему ребёнку. Забрала машинописную копию и больше я её не видел, но до сих пор считаю, что это была Лидия Чуковская.
Сава смешно крякнул, вкладывая в этот звук весь свой скепсис, но Фалик был поглощён рассказом, чтобы обратить внимание на такую ерунду, как чьё-то сомнение насчёт верности его предположений.
— А копирочные экземпляры — «виолетки» — я отдал одному аспирантику оптом по тридцать три. Рубль ему до сих пор должен, не смог найти сдачи с сотенной бумажки. Вот так: полтораста деревянных за месяц работы. Скажу, совсем неплохо для вчерашнего студента-раздолбая. Раздал долги, накопленные за четыре месяца безденежья, и таки вернулся на фабрику, ту самую, где я громко хлопнул дверью. Оригинальный «Живаго» ушёл к очереднику, а я решил, что лучший способ быть поближе к дефицитной книге — это работать на книжной фабрике. Конечно, четыре пятых выходящих из-под пресса книг были агитпропом или маркленом46, на худой конец, антологиями ирано-болгарских, турко-шведских или ещё каких хрен кому известных поэтов и писателей, но был красный пятитомник Чапека, синий двухтомник Лермонтова, Диккенс энциклопедического формата с шёлковым капталом и ляссе, Семёнов в цельнотканевом переплёте ещё без легендарного Тихонова на обложке. Был Достоевский — «Мёртвый дом», «Бесы», «Братья Карамазовы». Новенькие, нечитанные, пахнущие типографской краской и чем-то ещё совсем не книжным. Через полгода на Гостином дворе я уже был в доску свой. Меня называли литературным бесом, может, потому что больше всего таскал на Галеру именно Фёдора Михайловича. Кстати, спрос на него был всегда стабильный, даже в 90-е, когда книги выбрасывали на помойку целыми библиотеками. Достоевского могла переплюнуть только всякая инфернальная всячина о реинкарнации, грехопадении и смерти, которых не могли наесться лишь потому, что до перестройки наш советский народ вообще ничего такого не видел, не знал и не читал.