Фата-моргана - Евгений Шкловский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если Бога нет, какой он п-полковник?
Побриться, однако, не мешало б, щетина колется и чешется, кожа зудит, скоро совсем в древнего старика превратится. Нехорошо! Перед внуками стыдно, перед дочерью. От сестры известий никаких, а ему и не надо. Спрятаться от нее, зарыться подальше – чтоб не нашла. Не узнала. Не наворожила. А то вскроет конверт, оттуда – труха соломенная, память деревенского детства, бескрайние поля золотистой ржи…
Эх, надо бы за святой водой съездить, бутыли пустые…
Поначалу было непонятно, что это там такое темное, пена загораживала, но когда пены почти не оставалось, а он любил это первое прикосновение пузырьков к губам, воздушное, щекочущее, исчезающее, как обещание любви, и потом вдруг плотное касание уже самой жидкости, как настоящий поцелуй (даже в самом слове «поцелуй» эта плотность), эфемерность и неуверенность сменялась неизбежностью обладания, все становилось плотским, густым, пузырьки радости и предвкушения, как мурашки вдоль позвоночника и дрожь волнения в конечностях, рассеивались – наступала ясность и легкая горечь свершения, и еще пустота, от которой надо было срочно бежать к письменному столу или к рулетке, или к какой-нибудь книге, чем-то надо было срочно наполниться, затяжелеть, чтобы ненароком самому не превратиться в такой же невесомый полупрозрачный пузырек.
Пиво, между прочим, этому тоже способствовало – после него не хотелось двигаться, дрема охватывала и тянуло ко сну, который бывал тяжел, но зато без особых сновидений.
И вдруг нечто темное, круглое (вряд ли камень) на дне, когда уже почти полкружки отпито, он низко наклонился, пытаясь разглядеть получше, что же там такое, но отвлекала музыка (он еще вскочил и побежал спросить, какой номер играли, программку они взяли при входе в Grand Jardin – не так он разбирался, чтобы понять по мелодии), и еще две молоденькие девочки, сидевшие рядом с ними, высокенькие, стройненькие подросточки, с прекрасными белокурыми волосиками, очень похожие друг на дружку и даже одетые схоже (не исключено, близняшки), судя по всему, немки, поскольку говорили на немецком.
Он невольно прислушивался и то и дело взглядывал искоса, как бы даже неодобрительно к их щебетанию – но это специально для Ани, которая сидела рядом и, конечно, потом не преминула бы его упрекнуть, что он заглядывается на юных девочек – у нее случались приступы ревности, за которые он потом ее серьезно отчитывал, но ведь и у него тоже бывало, причем гораздо чаще и сильнее (разница в возрасте, не случайно ее называли мадемуазель, что вызывало у нее досаду), а муж и жена многое перенимают друг у друга.
Конечно, Аня была несравнимо чище его, у нее и опыта, слава Богу, не было такого, она его уважала и побаивалась, особенно его приступов ярости, но и на нее неожиданно находило – и тогда она становилась мегера мегерой, кричала и плакала, и могла даже назвать как-то очень грубо, мало что дураком, но даже и подлой тварью, это его-то, Федора Достоевского, автора «Бедных людей» и «Записок из Мертвого дома»! Он очень сердился и бранился, когда у нее бывали такие приступы ревности, все-таки он был писателем, а это нечто особенное, требующее также впечатлений особого рода, постоянного взбадривания, а какие впечатления самые сильные? Кроме, конечно, тех, что не связаны с таинством смерти, этих он не хотел больше, с него достаточно тех десяти минут на Семеновском плацу, он и вспоминать о них не хотел, как, впрочем, и об унижениях – и на каторге, и после, когда он выбегал к поездам в Твери, моля о помощи всяких проезжавших чиновников – чтобы ему предоставили возможность переехать в какую-нибудь из столиц… Не говоря уже о стихах, написанных в честь нового самодержца…
Впрочем, унижения тоже взбадривали, и те, прежние, когда он ездил к Марии Дмитриевне вместе с молодым учителем, которому та едва не предпочла его, знаменитого опального писателя, и те, что он испытал от Сусловой, измучившей его как никто, и те, которые он претерпевал, валяясь в ногах у Ани, Анны Григорьевны, матушки, молоденькой его сладкой женушки, после очередного проигрыша и вымаливая у нее прощения, а потом беря что-нибудь из ее вещей, чтобы заложить и снова проиграть вырученное… А игра – ах как она взбадривала, независимо от проигрыша или выигрыша, но когда он проигрывал – это было как падение в бездну (дух захватывало), и он часто потом падал с кровати ночью, даже без припадка, как бы продолжая то падение, начатое в игорном зале…
Удивительно, что Аня перенимала у него даже слова и интонации – «высокенькие, тоненькие», это были его слова, он любил уменьшительные суффиксы, и она вдруг произносила их почти тем же тоном, каким они произнеслись внутри него, не замечая, что в них есть нечто несообразное ее статусу – молодой женщины, жены, будущей матери его ребенка, но в этом было и странное очарование – будто соучаствовала в его любострастии, не осуждая и не препятствуя, а все заранее прощая и жалея. Она словно была его матерью, готовая для своего ребенка на все, и на слабости его, даже и греховные, смотрит чуть ли не с сочувствием (лишь бы дитятко не плакало).
Вот и сейчас она наверняка догадалась про этих блондиночек, этих чистюлек, этих Гретхен, что они уже зацепили его и музыка только растравляет в нем что-то донное, поднимающееся откуда-то из самой глубины, из тьмы, клубящейся внутри почти каждого человека – а он про эту тьму ведал едва ли не больше других, он и страшился и любил ее, потому что в ней тоже пульсировала жизнь, еще какая, и если бы не было тьмы, то не было бы и света, не было бы этих ярчайших вспышек, какие случалось ему пережить, и не только во время падучей.
А пауков он побаивался с детства. Было в них что-то хитрое, таинственное, безобразное, плотоядное – в том, как они медленно плели паутину, как быстро перебегали по тоненьким перемычкам готовой сорваться и улететь при любом сильном порыве ветра сеточке, захватывали в нее свою жертву и потом спокойно пожирали ее, еще живую, бьющуюся в конвульсиях. И в том, что оплодотворенная самка набрасывалась и пожирала самца, тоже было нечто колдовское, жестокое, но и сладчайшее тоже. Можно сказать, некий предел, некое крайнее развитие самой идеи соития, а он любил доходить до предела во всем – только в таких крайних состояниях и возможна была высшая полнота жизни, по сравнению с ними обычная жизнь воспринималась как скучная тягостная рутина.
Паук был частичкой, осколком тьмы, то загадочно-бездвижной, то стремительной и смертоносной, и страх вместе с отвращением к нему тоже не был случайным: что-то в нем было древнее, хтоническое, и еще – тоскливое, словно в нем воплощался весь ужас оскудения, заброшенности, нищеты, какой бывает при виде полуразрушенных, покинутых домов, от которых веет небытием. У Раскольникова в его каморке под потолком по углам подрагивала от любого сквознячка серая от пыли паутина, и он, лежа по многу часов на своем продавленном диване и поглощенный своей идеей, временами смотрел на нее безотрывно. По сути, идея и была пауком, а он – мухой, из которой, запутавшейся в его сеть, тот тянул сок жизни.
Так он и чувствовал себя, изредка начиная полоскать крылышками в надежде освободиться. Грустное такое сравнение, но так оно и было, хоть он и пытался что-то возомнить о себе, самому стать пауком (а не вошью), сплетающим капкан для своей жертвы. Нет, пауком был тот же мельтешащий и суетящийся Порфирий Петрович, причем каким-то особенно изощренным, а в еще большей степени Свидригайлов, но тот был по другой части, и вообще во всех и во всем вокруг было нечто паучье – лишь он был мухой, на которую шла охота. Люди делятся на пауков и мух, хотя и внутри себя они тоже имеют похожее разделение – охотник и жертва одновременно, насекомость тоже двойственна, как все на свете.