Берлинское кольцо - Леонид Николаев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Занятая собой, своими тревогами и опасениями, баронесса все же заметила движение полковника, но оценила его не как внимание к себе, а как толчок, и довольно бесцеремонный: все уже подготовлено и ей предлагают шагнуть, шагнуть по той дороге, которая названа прямой. Волнение сразу охватило Найгоф, руки с висков опустились на щеки, бледные щеки, давно не знавшие естественного румянца, и сжали их. Глаза стали искать взгляда полковника. Надо было перед первым шагом заручиться поддержкой. Напутственной добротой, улыбкой ободряющей, еще чем-то простым, но придающим силы. Ей хотелось улыбки, но полковник не улыбнулся, губы были сжаты в строгой линии, и все же Найгоф увидела улыбку. Улыбка почудилась или угадалась…
Дрожащими пальцами баронесса взяла сигарету и закурила. И пока закуривала, все смотрела на полковника, ждала чего-то, еще каких-то движений, слов. Подчинясь этому чужому желанию, а может, руководствуясь лишь необходимостью, он снял трубку и произнес:
– Да, да… Пожалуйста.
Где-то кто-то ждал этих слов. Дверь почти тотчас раскрылась и въехал столик на колесиках. Спина его несла пишущую машинку, готовую к работе, с заложенными в валик листами бумаги. Столик катил офицер, тот самый молодой офицер с руками художника или музыканта. Офицер кивнул баронессе, и глаза его при этом погрустнели.
«Все решено без меня, – подумала Найгоф. – Ну что ж, пусть будет так… Зачем только этот юноша? Нельзя ли было прислать кого-нибудь другого…»
Молодой офицер мешал ей, главное, своим грустным взглядом заставил смутиться, даже покраснеть. Баронесса вспомнила первый день в лесу, среди блекнувших и загоравшихся от закатных лучей солнца сосен, вспомнила его взгляд у машины, когда она выходила, – заботливый и восторженный взгляд. И вот теперь грустный. Он разочарован. Пустяк, конечно. Сколько было в ее жизни встреч, расставаний, разочарований и привязанностей. Что стоит еще одна встреча, случайная, мимолетная. Но ей она показалась символической. В Рут Найгоф разочаровались. Не в женщине – в человеке. Прежде она никогда не думала о цене поступка или чувства, не придавала значения памяти, которая остается в людях. Сейчас подумала. Ей страшно захотелось оставить о себе память. Оставить если не светлое и красивое, то хотя бы доброе…
В памяти Рут отказывали. Отказывал этот офицер. И она отвернулась от него, опустила глаза на руки. Руки, чуть вздрагивавшие и потому не находившие себе места ни на груди, ни на коленях. Их надо было куда-то деть. Но куда?
Офицер сел за столик, отвел каретку машинки, и она тихо и деловито проурчала. Предупреждающе для Найгоф. Для всех, кто были в комнате.
Каждый принял это предупреждение по-своему. Полковник уткнулся в папку, просматривал какие-то бумаги и иногда бросал короткие взгляды на Найгоф. Проверял как бы, готова ли она. Офицер, тот, что с руками художника или музыканта, кажется, не выражал ни нетерпения, ни беспокойства – он изучал шрифт, изучал старательно. Но изучение было настолько искусственным, что баронесса слышала отчетливо чужую просьбу: «Начинайте! Начинайте, сколько можно тянуть…»
Да, пора, видимо!
– Можно подойти к окну? – попросила она тихо и даже робко. Попросила полковника.
Окно было закрыто в этот день. На улице шел дождь, и стекла мокли, растворяя в потоках воды небо, дома, скучными коробками поднимавшиеся на противоположной стороне улицы.
Он подумал и сказал:
– Идите!
Простучав торопливо каблуками по паркету, Найгоф остановилась у подоконника, замерла. Она сразу не смогла выбрать себе место, не знала, как пристроиться к окну, – спиной или плечом. Куда смотреть, в комнату или на улицу. Лучше, конечно, на улицу, – там спокойнее взгляду. Там никто не знает Рут Найгоф.
Отсюда она начнет.
…Как велика, оказывается, жизнь, как много пережито и как неприятно говорить о себе, будто слышишь чужой голос, и возникает желание остановить его, возразить и даже осудить. Но она не осуждает словами – все внутри, все остается в ней, а то, что слышат контрразведчики, не окрашено ни раскаянием, ни сожалением, ни горечью.
Через четыре часа полковник протянул Найгоф стопку бумаги, избитую плотными рядами четких букв, и попросил подписать. Она пробежала текст глазами, не задерживая внимания на сложных оборотах, не вдумываясь и не выражая ни недовольства, ни удивления, взяла перо и после заключительной фразы: «Все изложенное выше соответствует продиктованному мною 12 августа 1966 года в городе Берлине Германской Демократической Республики», – поставила подпись: Рут фон Найгоф.
– Кто он, этот обершарфюрер?
– Его называли Лайлаком – аистом, у него были длинные ноги и длинный нос. А капитан еще в шутку добавлял: Лайлатулкадр и вкладывал в это какой-то смысл. Вы мусульманин и знаете, что лайлатулкадр – 27-я ночь месяца рамазана, священная ночь, когда прилетает аист, творящий чудо. Стоит при виде его дотронуться до любого предмета, и тот превращается в золото. Настоящего же своего имени Лайлак не называл. Но было, наверное, у него имя, как у всякого человека…
Саид досадливо поморщился: на кой черт ему эти басни о священной птице. Пропади она пропадом! Коротыш, уяснивший теперь суть вопросов унтерштурмфюрера, принял досаду в свой адрес и с отчаянием выкрикнул:
– Было имя! Только его скрывал Лайлак…
Ему хотелось быть полезным, помочь офицеру отойти в сторону обершарфюрера, свалить все на него. Но имени обершарфюрера коротыш не знал.
– Он остался в Берлине? – спросил Саид.
– Наверное… Той ночью виделись последний раз. Машина подбросила меня и Якуба на Силезский вокзал, нам передали документы и билет до Минска… И еще пятьсот марок…
При упоминании о марках коротыш смутился. Деньги выскользнули случайно и, конечно, должны были обратить на себя внимание унтерштурмфюрера.
– За Убайдуллу?
Странный человек этот унтерштурмфюрер, ему все понятно, но он упорно повторяет одно и то же, хочет, чтобы коротыш обязательно произнес уже известное, громко произнес. Напрасно. Желаемое не прозвучит. Коротыш пьян, хмель все еще мутит голову, но язык слушается хозяина. Не сболтнет лишнего. Ответ один – молчание…
Опять слышна метель. До этого ее заунывный плач казался тихим и далеким, а тут она взвыла у самых стен, обняла хату Зосину и выплеснула всю накопившуюся тоску. Ветер вцепился в бревна, давил на них неистово, будто хотел сдвинуть, разметать, раскатать по всему полю. И чудились пальцы, вцарапывающиеся в пазы, выскребывающие оттуда паклю. Вот-вот просверлят дыры и покажутся белыми щупальцами в горнице.
Куражилась метель, куражилась, и вдруг ее оборвал короткий треск автоматной очереди. Далекий, но ясный, режущий слух. Видимо, ветер пригнал звуки выстрелов, подхватил где-то посреди деревни и понес в поле мимо Зосиной хаты.
– Пошли! – вскрикнула тихо Зося. Вскрикнула и осеклась, прикрыла рот рукой, боясь, что обронит еще что-то.