На этом свете - Дмитрий Филиппов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После этой мягкой улыбки окончательно испарилось «до», Лина поняла, что как раньше уже никогда не будет. А въедливое «после» приблизилось на один шаг, мелочно и неумолимо. А главное, это разделение, жившее внутри женщины, потеряло условность и вылезло наружу, в реальное время и пространство.
На столе стояла ваза с яблоками. Осоргин взял сморщенный желтый фрукт, маленьким ножиком начал отрезать по кусочку и закидывать в рот, с какой-то жестокостью прожевывая каждую дольку.
Грубый окрик: «Положи нож!» Еще одна долька. Спокойно. Даже мускул не дернулся. «Сука ты! Контра!» Главный в кожанке раскраснелся, подошел резвым шагом к столу, нависая над маленьким человеком, как куча земли, замахнулся кулаком…
Стул отлетел в сторону. Григорий Михайлович Осоргин возвышался над комиссаром; маленький, на голову ниже – возвышался. Разбуженное бешенство кипело в его глазах, выплескивалось наружу, прожигая обшарпанный паркет. Кадровый офицер, гвардии кавалерист, адъютант Верховного главнокомандующего великого князя Николая Николаевича зашипел зависшему кулаку: «Никогда не смейте мне „тыкать“. Никогда! Вам ясно? Вам все понятно?» Комиссар не опустил руку, но право на удар испарилось. И чем дольше он медлил, тем яснее становилось ему самому: не ударит, не сможет. Потому что не маленький арестованный человек стоял перед ним – весь императорский кавалерийский полк возник за спиной Осоргина; да, великий князь во Франции, но Григорий Михайлович возглавлял не живущих. За его спиной теснились павшие в войне с Германией, друзья, соратники, заведенные генералом Безобразовым под немецкие пушки, удобрившие землю Тавриды в братоубийственном двадцатом году, замученные и расстрелянные в подвалах ОГПУ. И ему, еще живому, они вручали незримое знамя полка, простреленное в боях, обугленное, затертое. Веди, Георгий Михайлович, ты последний остался, веди…
Комиссар разжал кулак, но злоба искала выплеска. И он схватил со стола блюдо с яблоками, с размаху шваркнул его об пол и осклабился желтыми зубами. Фарфоровые осколки разлетелись, как раздробленные кости, яблоки на миг зависли в воздухе, а потом ойкнули на пол, разбегаясь по своим углам. «Десять минут на сборы», – красный рот был снова спокоен и собран.
Все дальнейшее приобрело характер отстраненной деловитости, но внешнее и внутреннее в Лине не соприкасались. Одна Лина искала носки, сворачивала свитер, собирала продукты, а другая продолжала стоять и отматывать назад пленку времени. Как будто воспоминания прошлого могли стереть реальность или хотя бы укоротить. Лишь на одну секунду две Лины соприкоснулись, когда муж – уже одетый, уже собранный – подошел к ней, не обнял, а нежно прикоснулся к ее плечам, поцеловал в щеку так ласково, так аккуратно и бережно, как к образам прикладываются: «Береги себя».
Уже в коридоре Осоргин оборачивался в бессмысленном порыве вернуться, но его подталкивали в спину… И кто-то выключил звук в этот момент. Лина видела, как муж что-то ей говорит, как шевелятся усы, двигаются губы, но слова не прорывались сквозь абсолютный вакуум беды. Ушные раковины замазали воском или ее, Лину, окунули с головой в воду: шум жизни на поверхности проходил мимо нее, вне ее, был создан не для нее. Рыбаки! Где вы, рыбаки? Поймайте на пустой крючок, вытащите наружу…
Лина срывается с места, расталкивает красноармейцев, мертвой хваткой обнимает мужа, льнет к нему всей страстью, всей молодостью, приникает к губам без стыда, трепетно, по-бабьи преданно… Сильные руки рвут ее на части, оттаскивают… Комиссар достает наган, бьет рукояткой по голове… Осоргин цепко хватает его за горло, душит, тянется зубами… Выстрел. Второй. Третий…
Лина продолжает стоять на месте. Прожигает спину мужа соловым взглядом. Он все еще оборачивается, он что-то продолжает говорить. Последний шаг. Последний взгляд. О, как часто она будет вспоминать этот момент, теплый взгляд будет ей сниться, всплывать перед глазами напоминанием об утерянном счастье, последним его вещественным доказательством, крайним мигом безвременья.
Захлопнулась дверь. Всё.
Лязг дверного замка и был тем самым крючком, на который она попалась. Без удочки. Без рыбаков. Один голый крючок. Сразу же вернулись звуки. Лина вошла в комнату, подошла к столу, присела, стала собирать осколки разбитого блюда, раскиданные яблоки.
Уже наступило «после», первые его секунды. Но ведь душа человека сложнее устроена. Ну как может наступить «после», если в душе еще живет «до» и сосуществовать бок о бок им невозможно?! Лина бессмысленно замерла с кусками фарфора в руках, и в эту секунду хлынуло из души прошлое – годы, встречи, разлуки, счастье, родное Знаменское, братья, няньки, модные шляпки, теннис, чаепития на веранде, парк, велосипедные прогулки, всенощная на Пасху, венчание, улыбка мужа, – хлынуло буйным потоком, в котором невозможно плыть – только барахтаться. В глазах Лины вдребезги разбилась стая ворон, и вырвалось из горла звериное, нутряное: «Мама! Ма-а-а-амочка! Маму-у-у-уля-а-а! Ма-а-ама! А-а-а-а-а-а-а-а-а!» Она осела на пол, выпуская из рук осколки, схватила себя за волосы, закачалась, заревела: «Су-у-уки! Су-у-у-уки! Ма-а-а-ама! Ма-а-а-а…»
И вдруг вскочила, рванулась к двери, слетела по лестнице, без обуви выбежала во двор, пробуя мартовский снег фильдеперсовыми чулками, и – под арку, сквозь ночную темень выплеснулась на улицу. От нее шарахнулась запряженная в сани лошадь, шумно задышала горячим паром, скрипнули полозья, грязно выругался извозчик, замахнулся на Лину кнутом, но лошадь уже тянула сани вперед, дальше, дальше…
Куда бежать? Лина метнулась сначала вправо, пробежала несколько шагов, засомневалась, повернула назад, догоняя розвальни.
Она не знала, зачем бежит, и застуженными пятками понимала глупость, бессмысленность и вздорность своего бега, но остановиться уже не хватало решимости. Остановиться – это предать себя, мужа, свой порыв. Остановиться – это смириться с потерей. И Лина бежала, бежала…
Сани протяжно затормозили. С них соскочил всклокоченный, завернутый в тулуп извозчик. Лина мелко засеменила, почти ткнулась ему в грудь.
– Ну что ты? Что?
– Пустите, мне надо… Мне очень надо!
– Куда тебе надо?
– Туда! – женщина неопределенно махнула рукой.
– Не надо тебе туда.
– Как это может быть?
– А вот может, и всё.
– Правда? – Лина верила и не верила. Но так хотелось ей, чтобы возник кто-то, кто знает все: что надо и что не надо, что можно, а чего нельзя, как жить дальше и когда все это закончится. Знает и говорит, научает, и чтобы верилось со сладостью, дрожью и слезами, как Господу Богу.
– Правда. Иди домой. Застынешь, дура.
И не дожидаясь ответа, мужик сел в сани, легонько чмокнул, и лошадь рванулась вперед, убегая в морозную ночь. Тишина. Пустая улица. А был ли извозчик? Или лошадь – не лошадь, а только образ лошади? И розвальни с мужиком только образ? А кто тогда она, Лина, и зачем она здесь? И когда закончится этот сон? И что в этом сне отражено, а что выражено?
Тишина. Пустая улица. Можно возвращаться домой, потому что «до» утекло без остатка, а «после» развернулось, утрамбовалось в душе. И уже понятно, что жить дальше – это преодолевать «после» ежечасно, ежесекундно; не для того чтобы воскресить прошлое, а чтобы зачать исход, угадать правильную дорогу в запутанном лабиринте и пройти ее до конца.