Кадиш по нерожденному ребенку - Имре Кертес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Нет!» — ответил я сразу, без колебаний и почти инстинктивно, ибо стало уже как бы вполне естественным, что наши инстинкты действуют против наших же инстинктов, что в нас живут, можно сказать, некие антиинстинкты, которые действуют вместо инстинктов, даже в их качестве; и словно бы это
«Нет!» прозвучало как недостаточно решительное
«Нет!», или словно жена моя была уверена в непоследовательности моей; во всяком случае, она лишь рассмеялась. Дескать, она меня понимает, сказала она потом, она знает, из каких глубин, должно быть, вырвалось у меня это
«Нет!», и сколько всего мне нужно преодолеть в себе, чтобы оно превратилось в да. Я же ответил, что, мне кажется, я тоже понимаю ее и знаю, что она думает, но мое
«Нет!» — это
«Нет!», и не этакое еврейское нет, как она, очевидно, считает, нет, в этом я совершенно уверен, уверен в такой же степени, в какой неуверен относительно того, что это, собственно, за
«Нет!», только все равно
«Нет!» — сказал я, хотя, что касается еврейского нет, для него тоже причин нашлось бы хоть отбавляй, сказал я, ведь достаточно лишь представить какой-нибудь один, повергающий в отчаяние и постыдный разговор, сказал я, скажем, сказал я, достаточно лишь представить, как ревет, обливается слезами ребенок, наш ребенок — ты, — скажем, сказал я, ребенок услышал что-то и теперь топает ногами и кричит, скажем, сказал я, «Не хочу быть евреем!», ведь очень даже можно представить и очень даже мно го есть оснований, сказал я, чтобы, скажем, ребенок действительно не хотел быть евреем, и что мне трудно будет ему на это что-то ответить, ну да, потому что, в самом деле, как можно заставлять живое существо быть евреем; так что, если смотреть в этом плане, сказал я, то я всегда должен был бы к нему — к тебе — подходить, потупив голову, потому что я не мог бы дать ему — тебе — ничего: ни доступного объяснения, ни веры, ни автомата в руки, ведь для меня мое еврейство ничего не значит, точнее, ничего не значит как еврейство, а как жизненный опыт — все; для меня еврейство как таковое — это лысая женщина перед зеркалом, в красном халате, а еврейство как жизненный опыт — это вся моя жизнь, то есть и то, что я уцелел и продолжаю жить как уцелевший, и форма духовного бытия, которой я живу и которую сохраняю как форму духовного бытия, и этого мне достаточно, меня это в полной мере устраивает, вопрос, однако: удовлетворится ли — удовлетворишься ли — этим он — ты? И все-таки, сказал я, то, что я сказал, это, несмотря ни на что, не еврейское нет, ибо нет ничего гнуснее, ничего позорнее, губительнее и самоуничижительнее, чем такое, так сказать, рациональное нет, чем такое еврейское нет; нет ничего более дешевого, нет ничего более трусливого, сказал я, и мне осточертело уже, что убийцы и губители жизни провозглашают себя самой жизнью, слишком часто происходит это, сказал я, чтобы пробудить во мне хотя бы непослушание и упрямство, нет ничего ужаснее, нет ничего постыднее, чем отрицать жизнь ради губителей жизни, ведь даже в Освенциме рождались дети, сказал я, и жене моей, само собой разумеется, понравились мои аргументы, хотя я не очень-то верю, что она их поняла, как, вероятно, я и сам их не понял. Да, и немного, кажется, позже был случай, когда мне надо было сесть на трамвай и куда-то поехать, кто знает, куда, вероятно, по каким-то делам, как будто у меня были еще дела, после того как мои дела на этой земле были все до единого переделаны, и я сидел в трамвае, глядя в окно, на дома, скользящие мимо, словно обвал, на неожиданно встающие на пути препятствия остановок. Дребезжа, мчались мы среди зловеще угрюмых домов и тоненьких вскриков худосочной растительности, вырывающихся меж ними то здесь, то там; и вдруг, словно покушение на жизнь, в трамвай села семья. Я забыл упомянуть, что было воскресенье; погожий день тихо умирал, уже веяло теплом. Их было пятеро: двое родителей и трое детей; самый маленький, только-только из пеленок, весь в розовом, голубом и белом, надсадно, пуская слюни, ревел; наверно, жарко ему, думал я. Мать, смуглая, тихая, измученная, держала его на руках, стройная ее шея изящной, как у балерины, дугой склонена была к ребенку. Средняя сестра, надув губы, стояла рядом с матерью, утешающей малыша; старшая, лет, думаю, семи-восьми, как бы зовя к примирению, неуверенным жестом, в котором отразился весь жалкий энтузиазм солидарности отверженных, положила ладонь сестренке на плечо, но та капризно стряхнула ее руку. Ей нужна была только мать, хотя она и знала, что дело ее проиграно, а значит, и средств у нее для завоевания матери не осталось, и даже главное средство, отчаянный рев, теперь ей мало поможет. Старшая девочка осталась теперь одна; в предвечерние эти часы, пронизанные нежным весенним светом, она вновь переживала горечь обойденности, одиночества и ревности. Во что выльется в ней эта горечь со временем: в чуткость к чужому горю, в готовность прощать, думал я, или в невроз, в стремление спрятаться от всего мира в любой норе, думал я; пока-то еще отец с матерью сумеют втиснуть ее в какой-нибудь жалкий статус повседневного бытия, думал я, пока-то еще она смирится, думал я, и сроднится с этой убогой нишей, стыдясь и делая вид, что так оно и должно быть, а если не стыдясь, то — тем хуже, тем позорнее для нее, тем позорнее для всех тех, кто загонял ее туда, заставляя смириться и успокоиться, думал я. Отец, жилистый, черноволосый, в очках, в летних полотняных брюках и сандалиях на босу ногу, с большим, словно опухоль, кадыком, протянул желтые, костлявые руки, и между острыми его коленями младенец наконец успокоился и затих; и тогда на всех пяти лицах, словно спустившееся откуда-то из дальних-дальних краев трансцендентное послание, вдруг забрезжило некое неуловимое сходство. Они все были некрасивы, измучены, жалки и — просветленны; во мне боролись смешанные чувства: брезгливость, и влечение, и страшные воспоминания, и меланхолическая печаль; я видел едва ли не на лбу у них, едва ли не на стенах трамвая огненными буквами начертанное:
«Нет!» — никогда бы не решился я быть отцом, судьбой, богом другого человека;
«Нет!» — никогда с другим ребенком не должно произойти то, что произошло со мной, в моем детстве;
«Нет!» — вопило, выло что-то во мне; нельзя допустить, чтобы оно, это детство, случилось с ним — с тобой — или со мной, или с кем бы то ни было; да, и вот тогда я стал рассказывать жене о своем детстве; жене — или, пожалуй, самому себе, даже не знаю; но рассказывал я со всем многословием, со всей навязчивостью, присущими логорее, рассказывал, ничем не стесняя себя, день за днем, неделю за неделей; собственно, рассказ этот я продолжаю и по сей день, хотя давно уже — не жене. Да, и не только рассказывать, но и бродить по улицам я начал как раз тогда, и этот самый город, в котором я уже относительно освоился и передвигался с относительной уверенностью, как раз тогда стал вновь превращаться в западню, время от времени распахиваясь пропастью под ногами, так что я понятия не имел, в каком месте действия, не имеющем ни облика, ни названия, но пропитанном муками и позором, я неожиданно оказываюсь, какому зову подчиняюсь, когда, скажем, сворачиваю в переулок, дремлющий, словно немощный старик аристократ между маленькими, полуразвалившимися особняками-инвалидами, или крадусь среди призраков сказочных домов-замков с башенками, флюгерами, деревянными кружевами, островерхими крышами и замурованными слепыми окнами, вдоль черных решеток убогих палисадников, где все сейчас выглядит разоренным, голым, просвечивающим, дешевым и рациональным, словно давным-давно заброшенные раскопки. Или когда, не в первый раз уже, меня забрасывает в эту, не знаю даже, как выразиться, двенадцатиперстную кишку города, куда, кстати, я нынче опять попал, на постоянное жительство, по велению судьбы, если угодно, или по оплошности судьбы, если так более угодно, но нет, скажем все-таки: по велению судьбы, коли уж все равно, как сказать; к тому же ведь и в оплошностях, если внимательней присмотреться, можно видеть веление судьбы; да, тогда я, пожалуй, думал, точнее, обманывал себя, думая, что меня абсолютно случайно занесло сюда, именно сюда, в утробные недра района, который носит название Йожефварош и соприкасается, как раз в этом месте, с утробными недрами района, носящего название Ференцварош; словом, примерно в том самом месте, где я живу сейчас, хотя панельный дом, в котором находится моя панельная квартира, был тогда всего лишь мерзопакостным квадратиком на мерзопакостном проекте застройки района. Помню, был конец лета, день клонился к закату, улица купалась в перезрелых запахах, вдоль тротуаров стояли, клонясь в разные стороны, пьяненькие, немытые дома с подслеповатыми окнами, низкое солнце стекало по стенам, будто забродившее, липкое, желтое вино, сумеречные подворотни зияли, как обметанные коростой раны, а я, едва держась на ногах, цеплялся то ли за какую-то ручку, то ли за что-то еще, — и в этот момент меня вдруг коснулась мистерия… о, нет, вовсе не мистерия смерти, напротив, мистерия выживания; да, что-то подобное должен, наверное, ощущать убийца, думал я, а потом рассказал и жене, а почему я думал именно так, это, думаю, пусть нелогично, зато понятно, думал, должно быть, я, это все из-за тех, кто умер, думаю, рассказывал я жене, из-за моих умерших близких, из-за моего умершего детства и из-за моего абсурдного — по крайней мере, абсурдного в сопоставлении с уделом моих умерших близких и с моим умершим детством, — словом, из-за моего абсурдного случая, из-за того, что я все-таки выжил, все-таки уцелел; да, да, именно так должен чувствовать себя убийца, который, скажем, думал я, а потом рассказал и жене, — который, давно забыв о содеянном, ведь такое можно представить, да и не такая уж это редкость, словом, забыв о соде янном, десятилетия спустя, скажем, по забывчивости или, может быть, лишь механически подчиняясь давней привычке, однажды снова откроет дверь в помещение, где совершил убийство, и найдет там все в прежнем виде: труп, который, правда, с тех пор истлел и превратился в скелет, остатки дешевых кулис, ну и себя самого, и пускай очевидно: уже ничто ничему и никто никому не тождественны, а с другой стороны, точно так же ведь очевидно, что по прошествии мимолетной интермедии человеческой жизни все-таки все остается тем же самым, тем же самым даже в квадрате. И он, убийца, теперь уже знает, что должен знать: отнюдь не случайность привела его обратно, более того, он, может быть, никогда и не покидал этого места, ибо это — то место, где он должен покаяться. И не спрашивай, сказал я жене, почему должен: преступление и покаяние — такие понятия, между которыми лишь бытие осуществляет живую связь, если, конечно, осуществляет, и уж если осуществляет, то, как написано в одной книге, для преступления вполне достаточно самого бытия, самого факта рождения, el delito mayor del hombre es haber nacido[11], сказал я жене. И еще я рассказал жене один свой сон, свой давний, повторяющийся время от времени сон, который я тогда не видел уже довольно давно, но в эти дни неожиданно увидел снова. Действие происходит там, да, всегда там, на том самом месте, в том угловом доме. Правда, что находится вокруг, я не вижу — и все-таки твердо уверен в том, что действие происходит там. Возможно, судить так мне позволяют стены, толстые, призрачно-серые стены старого дома, а также мелочная лавочка, подняться в которую можно по нескольким неровным, крутым ступеням. Поднявшись по ним и открыв дверь, словно попадаешь в крысиную нору: сумрак, будто в подполе, и спертый, мертвый воздух. Но с тех пор лавочку переместили дальше, на самый угол дома. У меня никаких причин заходить туда. Я захожу. Это вовсе не лавочка: помещение чуть просторней, чуть светлее, гораздо суше и теплее, оно — как чердак. Там они и сидят, на старой-старой кушетке, стоящей на голом цементном полу, лицом к неопределенному источнику света (может быть, к чердачному окну?), в пучках которого пляшет густая пыль. Все говорит о том, что они только-только сели, а перед этим лежали, терпеливо дожидаясь меня, беззаботного внука, убившего их надежды, внука, который пообещал навестить их бог знает как давно, несколько десятилетий назад. Два старых человека в пыльном солнечном свете, с глазами, в которых столько упрека. Они так слабы, что еле-еле шевелятся. Я отдаю им принесенную с собой ветчину. Они рады, но обида их не проходит. Они говорят что-то, но я их не понимаю. Дед склоняет серое, заросшее щетиной лицо к ветчине, которую он уже вынул из бумаги и держит в ладонях. На лице у бабушки ясно видны трупные пятна. Она жалуется на шум в ушах и на вечную головную боль. И на вечное ожидание; на то, что они ждут меня очень-очень давно. Я не могу не видеть, какой пустяк для них эта принесенная мною ветчина. Они страшно голодны и одиноки. Я совершаю какие-то ненужные движения, словно оправдывающийся школьник. Сердце у меня тяжелое, словно каменные ступени лестницы. Потом все становится зыбким, прозрачным — и растворяется в воздухе, словно некая стыдная тайна. Почему мы должны жить, вечно обращенные лицом к чему-то постыдному? — записал я в те времена. Тогда же появилась и та, до сих пор пополняемая коллекция цитат, которая, в виде пачки бумажных карточек, сколотых скрепкой, и сейчас валяется, среди множества прочих бумаг, на моем столе. «Друзья мои, суровым испытанием была для нас юность: мы страдали от молодости, как от тяжелой болезни», — читаю я на одном листке. «Ненавижу вас, семьи!» — читаю на другом. «Покорно подчиниться детству, как смерти», — читаю я. «Уже в детстве я часто задумывался, — читаю я, — понятие власти в каждом случае означает власть, основанную на страхе», и читаю свое замечание к этой цитате (Томаса Бернхарда): «Господство, основанное на страхе, в каждом случае значит господство отца». И затем нахожу на карточках уже сплошь свои замечания, в таком вот роде: «Обязанность воспитания, которую я никак не сумел бы согласовать…», «Подобно призраку, давить на чьи-то сны, играть роль в чьей-то жизни, роль отца, то есть роль роковую, — один из настоящих кошмаров, устрашающий аспект которого…», «Что (в детстве, а значит, и с тех пор) все всегда было преступлением, которое означало меня, и всегда добродетель, если я поступал так, что тем самым отрицал и убивал себя…», «У бабушки всегда несло изо рта. В самом деле, дыхание ее пахло нафталином. Дыхание йожефварошской квартиры. Анахроническое дыхание монархии. Тьма квартиры — как тьма эпохи, унаследованная детьми и в тридцатых годах переросшая в болезнь. Темная мебель, дом с висячей галереей, жизни, проходящие на глазах друг у друга, на ужин кофе с молоком, накрошенная в кружку маца, запрет на включение электричества, дедушка, читающий в темноте газету, альков, в загадочных углах которого словно бы постоянно прячется какая-то темная, затхлая, убийственная мысль. Охота на клопов по ночам…», «Постепенно я окружил, обложил бы тебя всеми этими историями, до которых тебе, собственно, никакого дела, и все же со временем они громоздились бы вокруг тебя непреодолимой баррикадой…», «Какое все же это несчастье — детство, и с каким нетерпением я старался вырасти поскорее, потому что верил в тайный сговор взрослых, верил, что в мире, окруженном садизмом, сами они живут в полной безопасности…», и так далее. А утро, рассказывал я жене. Дождливое утро, дождливые утра понедельников, когда отец увозил меня, еще на неделю, в интернат. Утро каждого понедельника живет в моей памяти как дождливое утро, хотя это, конечно, чепуха, сказал я жене. Помню, одним таким же дождливым утром, утром понедельника, я вдруг вскочил и, бросив все, бросив свою работу, отправился в район вилл, точнее говоря, в тот район, который был когда-то районом вилл, то есть который я помню как район вилл, район сказочных домов-замков с башенками, флюгерами, деревянными кружевами и островерхими крышами, район, где когда-то, в одном из таких сказочных домов-замков с башенками, флюгером, деревянными кружевами и островерхой крышей, помещался интернат. Закрыв зонтик, этот блистательный символ земной нашей гротескности, входил я в этот осевший дом, дом моих сумбурных страданий и еще более сумбурных радостей, слегка седеющий, довольно солидной внешности человек в клетчатой шляпе, с мокрым зонтиком, рассказывал я вечером жене. Что это было: триумф? или поражение? Интересно, как бы я сам отнесся к этому типу, демонстрировал я вечером жене свое остроумие, пожалуй, вообще бы его не заметил, а если заметил бы, то, пожалуй, принял бы за какого-нибудь инспектора, сообщника дирекции или другого органа власти, рассказывал я жене вечером. А может, настырным преподавателем скрипичной музыки. Скорее всего, я тут же нашел бы в нем что-нибудь смешное, какую-нибудь странную черту, за которую тут же цепляется взгляд; например, его манеру разговаривать с детьми, немного церемонную, неестественную; так, наверное, разговаривают с детьми сексуальные маньяки, рассказывал я жене. Ничто, ничто, ничто в нем не совпадает с моими представлениями о взрослости: чуждая всему, что мне привычно, нелепая фигура; я разве что завидовал бы его суверенности, не догадываясь, что это всего-навсего заурядная взрослая суверенность, то есть видимость суверенности, суверенность, не соответствующая личности, сказал я жене. О посещении этом я исписал полблокнота; кое-что переписываю сейчас сюда. «Был в интернате», — писал я. «Он в руинах, как и все прочее: строения, человеческие жизни, весь мир», — писал я. «На стене — мемориальная доска, что меня весьма озадачило. На доске: „В этом доме жил и работал и так далее“. Директор. Пробка (так звали его между собой мы, воспитанники). Кто бы мог подумать: он, оказывается, был ученым? Что ж, ведь в нашем столетии всеобщее дилетантство и величают ученостью… Сад замусорен, разрыт вдоль и поперек. Интернат переделан в жилой дом. Парадная лестница с массивными каменными перилами, по которым так здорово было съезжать; на этой лестнице происходило столько таинственного, особенно вечерами, когда ты в куче воспитанников, толкаясь, поднимался спать, и сонливость, свинцовой тяжестью опустившаяся на твои веки, словно осевший снег, уже подавляла, замедляла, приглушала все звуки, ощущения и желания (помню, однажды вечером меня вдруг свалил жар, и Сильваши, крестьянский парень, лет на десять старше меня, внеся меня по лестнице на руках, спросил: „Ты в какой горнице спишь?“ — и я не смог ему ответить, потому что в свои пять лет еще ни разу не слышал слова „горница“), — теперь лестница эта была ужасающе грязной… Анфилада спален разгорожена множеством временных стен, теперь это — огромная коммуналка… Директорские апартаменты. Пробкино жилье. Суровые, молчаливые покои, которые любого, кто оказывался здесь, гипнотизировали, заставляя говорить вполголоса и ходить на цыпочках. На дверях, вместо начищенного до блеска медного кольца, серая алюминиевая ручка — словно злорадный пинок под зад… Классные комнаты в бельэтаже. И презренная малышня, и гордые, окруженные всеобщей завистью старшеклассники в послеполуденные часы, отведенные для индивидуальных занятий, горбились тут над книгами. Дежурный преподаватель, следивший за дисциплиной и прилежанием. Мистический трепет, охватывавший меня перед тайнами алгебраических уравнений. Эти классные комнаты теперь дают кров сразу нескольким семьям. Суета, крик, запахи семейной жизни… распад, загнивание всех прочных и строгих форм. Будничность как разлагающая сила, в конечном счете как смерть… Подвальный этаж. Столовая, карцер, помещение для игр (пинг-понг). И, прежде всего, место построений. Туда входа нет. Табличка, на ней: Киноклуб, билеты и прочее. Ладно, тогда представить столовую поможет воображение. Так даже лучше: не сбивает с толку так называемая реальная действительность. (Их реальная действительность.) В падающем из высоко расположенных окон свете — огромный, почти необозримый зал; параллельные ряды длинных столов, накрытых белыми скатертями. Завтрак! Единственный за весь день достойный памяти ритуал (не считая ритуала ежесубботних построений), строгий и все же полный романтики. На моем постоянном месте — утренний прибор, в моем кольце для салфетки, помеченном римской цифрой I, моя салфетка, тоже помеченная римской цифрой I: здесь это был мой номер, подобно тому как в другие времена, в других местах я получал другие номера (как раз сейчас под моим именем где-то, в фугах неведомых лабиринтов, мечется одиннадцатизначный номер, словно моя теневая жизнь, мое второе, тайное „я“, о котором я ничего не знаю, хотя отвечаю за него своей жизнью, и, что бы ни делал он или что бы ни делали с ним, все обретает для меня роковой смысл). Но, что там ни говори, эта римская I в самом деле была стильным началом, влекущим, таинственно брезжущим, словно занимающаяся заря великой древней культуры. Потому что я был самым младшим воспитанником интерната… и т. д. Мы стояли возле столов, каждый на своем месте, умытые, с блестящими глазами, нетерпеливые, голодные. (Я был всегда голоден, всегда голоден.) Во главе стола — преподаватель; во главе каждого стола по преподавателю. Он негромко произносил молитву. Молитву короткую, осторожную, можно сказать, дипломатическую. Ведь надо было следить, чтобы она не совпала ни с еврейским, ни с каким-либо из христианских канонов, то есть, что то же самое, была бы и еврейской, и христианской, к равной радости каждого бога. Дай нам, Господи, насущный хлеб наш — или что-то в таком роде. (Вечером же я молился по-немецки: Müde bin ich geh zu Ruh[12]… и т. д.) Понимать я тут ни слова не понимал, но выучил быстро, а вместе с непонятным текстом усвоил и успокоительную монотонность, гипнотическую сладость повторения, ту своеобразную гигиеническую привычку, случайное несоблюдение которой ранило мне душу сильнее, чем, например, случаи, когда я забывал почистить зубы… Вспомнить о всепоглощающей, непреодолимой, своеобразной религиозности моего детства, которая поначалу представляла собой, в сущности, анимизм, и лишь позже к нему присоединился невидимый, но всевидящий, рентгеновский взгляд, направленный на меня с небес; однако это, если я чего-то не путаю, произошло лишь где-то в десятилетнем возрасте, когда воспитанием моим занялся прежде всего отец… Далее. Карцер. Темный чулан, в котором кишмя кишели всякие насекомые. Однажды меня заперли туда. Я отнесся к этому рационально. О любви к одиночеству. О любви к болезни. Жар и порожденные им упоительные видения. Раннее декадентство. Или всего лишь не лишенное веских причин отвращение к людям? С вялым наслаждением валяться в одиночестве в огромной палате, смотреть, как солнце касается кроны каштана в саду, как своей ни с чем не сравнимой походкой, вертя кончиком хвоста, пробирается по коньку крыши стоящего напротив дома-замка с башенками и трубами, крыши, полной таинственных уголков-убежищ, обещающей несказанные приключения, серая кошка. Вечером — когда наконец происходит то, от чего целых полдня тебя заранее мутило, — желудок твой вдруг болезненно сводит: скрип лестничных ступеней, грохот ног в коридоре. Это они, другие. Идут, бледнея, шептал я про себя, словно повторяя весть о неминуемой катастрофе. И вообще эти муки, когда сводило желудок. Они совпадали со стаканом назначенного молока по утрам, из-за моего малокровия… (Радость от старинных молочных бутылок, которая, как оказалось, столь же непрочна и мимолетна, как крохотные бусинки влаги на их запотевших, чуть-чуть ребристых на ощупь стенках.) Я должен был выпивать его сразу. После чего желудок долго болел. Раструб пищевода. Я сидел, согнувшись в три погибели, как после нокаута… В карцере, под самый конец, меня настигла-таки жалость к себе. Это было кстати: все равно ведь, когда заскрежещет ключ в замке и меня выпустят, я должен скорчить страдальческую физиономию; пускай наслаждаются мучениями, на которые, как им кажется, они меня обрекли. (Как я научился этим маленьким трюкам: то ли инстинкт подсказал, врожденная склонность к лицемерию, то ли просто я очень рано усвоил их как плоды успешного воспитания?)… К тому времени я давно уже убедился, какое мерзкое, какое неподходящее место представляет собой этот мир для маленького ребенка (я не знал только, что ситуация эта и позже не станет иной — если только я сам не изменюсь)… И о головной боли. Обязательно вспомнить. Точное название этой штуки — мигрень. Именно это она и была. Я не мог шевельнуть головой; свет, попадая через зрачки в мозг, пронзал его, подобно раскаленному лезвию. Я никогда никому не смел говорить об этом. Я не верил, что мне поверят, что этому могут поверить, что в это вообще можно поверить. Я думал, что это тоже — мой тайный, то есть не подлежащий разглашению, грех, как и прочие, как и все. В конце концов я уж и сам не верил своей голове, не верил, что она болит. Вот еще один из плодов эффективного воспитания… Поразмыслить о том, как все это можно вытерпеть, пережить в таком возрасте, от пяти до десяти. Почти невозможно даже представить: в самом деле, как? Вероятно, так же, как пережили и вытерпели другие, как пережил и вытерпел в свое время каждый: под воздействием тяжких ударов страшного иррационального молота, безжалостно бьющего по моему рациональному сознанию. И с помощью безумия; того безумия, что отделяет лакейское безумие от безумия господского (или, может, как раз напротив, объединяет их). Первый иррациональный фактор: развод моих родителей, который интересен главным образом с точки зрения его последствия — интерната. Когда я пытался узнать причину развода, и у отца, и у матери был один ответ: мы не понимали друг друга. Как так? Ведь оба говорят по-венгерски, думал я. Я не мог постичь, почему они не понимают друг друга, когда очень даже понимают. Но что делать: это было последнее слово, окончательный аргумент, граница с Ничто; за этим ответом мне чудилась некая тяжкая, путаная и, как можно было предположить, грязная тайна, которую они навязали и мне. Это было как рок: я должен был его принимать, и принимать тем покорнее (ибо тем больше было в нем рокового), чем менее понимал. Еще один иррациональный фактор — те регулярные поездки с отцом на трамвае. Куда мы ездили, к кому, зачем, уже не помню. Вся история эта была куда менее значительной, чем развод. И тем не менее. Остановка, на которой мы вылезали; потом надо было долго идти пешком, куда-то вперед вдоль трамвайной линии. Я как-то сказал, что ведь от следующей остановки надо пройти всего пару шагов назад. Ответ был: назад я не пойду. Вопрос: почему? Ответ: потому что я назад не хожу. Новый вопрос: но почему? Новый ответ: я же сказал: потому что не хожу. Под этой настойчивостью мне чудился какой-то невероятно глубокий смысл, но в чем он, я разгадать не мог. Абсолютная, лишающая всякой опоры беспомощность разума, словно перед неким сверхъестественным откровением. В конечном счете мне ничего не оставалось, кроме как сделать вывод о недоступной мне, но не подлежащей сомнению закономерности, представляемой отцом и той властью, которой он располагает надо мной. Невроз и насилие как вездесущая система человеческих взаимоотношений, приспособление как единственная возможность выжить, послушание как практика, безумие как конечный итог», — писал я. «Предшествующая культура превращается в груду руин, в конце концов — в пепел, но над пеплом реют духи», — это тоже одна из моих тогдашних записей (Витгенштейн); «…и когда я стоял там, под зонтиком, ощущая касание стесняющей грудь тайны этого солидного частного заведения, этого бывшего гос. разр. интерната, тайны, которая и сегодня реет вокруг меня во влажном осеннем воздухе, подобно тому, как овеяны зловещим безмолвием древние могильные склепы, — меня вдруг, как бы это сказать, пропитала, словно пронизывающая вездесущая сырость, эта предшествующая культура, эта отцовская культура, этот разросшийся до всемирных масштабов отцовский комплекс», — писал я. Позже, читая всякие книги и встречая в них описания всяких семинарий, духовных училищ, военных школ, я иной раз узнавал, мне казалось, и «мой интернат», хотя он, конечно, все-таки был другим: более ласковым, более абсурдным и, если брать в целом, более извращенным, — хотя по-настоящему я смог осознать это лишь спустя много лет, в зеркале всепоглощающего позора, сказал я жене. На самом деле он опирался на простые принципы, главным образом — на принцип отцовского авторитета, сказал я жене. Он просто копировал принципы, господствующие во внешнем мире, рассматривая принципы эти, по привычке ли, по нелепому заблуждению ли, или по превратившейся в нелепое заблуждение привычке, как правовую основу власти, сказал я жене. В каждой классной комнате на стене красовался портрет очередного венгерского отца-узурпатора: на тот момент — не королевского и императорского величества, не первого или генерального секретаря, а человека, величаемого Высоковельможным Господином Регентом, в адмиральском головном уборе и загадочном парадном мундире с эполетами, сказал я жене. Сейчас, задним числом, сказал я жене, во мне просыпается подозрение, что на стиль руководства интернатом, должно быть, оказывали влияние англосаксонские идеалы управления и воспитания — с некоторым оттенком австро-немецкого, или нет, австро-венгерского, или нет, немецко-австро-венгерско-еврейского ассимилянтского меньшинства (печать genius loci); ну и, сказал я жене, с той, во всяком случае, разницей, что здесь выращивали не элиту одной из мировых империй, а будапештских средних, мелких и еще более мелких буржуа. Спартанский принцип сказывался здесь, скорее всего, в недостаточности питания: администрация, исповедовавшая научные принципы и находившаяся под влиянием англосаксонских идеалов, просто-напросто воровала у детей продукты — тоже, надо думать, проявление genius loci, сказал я жене. Упомянул я жене и о мемориальной доске. И о том, как она меня озадачила. Конечно, сказал я жене, будь у меня желание, я бы и больше мог разузнать об этом, то есть и о доске, и о том, что побудило ее установить, и о прочем; да только не было у меня никакого такого желания. Факт, что директор нашего интерната, одновременно и владелец его, пользовался огромным авторитетом, однако в авторитете этом не было и следа того благоговения, которое испытываешь, сталкиваясь с явлениями высшего порядка: как это и свойственно подобным авторитетам, в основе его авторитета лежал лишь хорошо организованный страх, сказал я жене, хотя сам он представлял собой фигуру скорее комичную (тут я упомянул кличку Пробка, которую дали ему мы, дети): маленький человечек с длинными, плотными, желтовато-белыми, свисающими по углам рта усами, с седой, всклокоченной, артистической шевелюрой, с животом, который, словно отдельная часть тела, выпячивался огромным арбузом под его серым жилетом. В общем-то это, пожалуй, и все, не надо ничего больше домысливать, сказал я жене, не было ни каких-то особо жестоких поступков, ни грубых слов, которые объясняли бы наш страх перед ним. Но страх, милая, сказал я жене, действует через многие ступени опосредования, и часто, как раз когда он застывает, превращаясь в миропорядок, он есть не более чем суеверие. Преподаватели директора боялись; по крайней мере, делали вид. Он был для них некой постоянной инстанцией, на которую в любой ситуации можно сослаться; приход его предваряло испуганное перешептывание, шиканье, все расправляли плечи, словно солдаты по команде «смирно», поправляли воротнички. Директор! Директор идет! Приходил он к нам, правда, редко. Его приказы, его послания, а часто и не выраженные прямо, а лишь приписываемые ему пожелания, которые, если можно так выразиться, предупреждали его могущие возникнуть намерения, — поступали, словно из какого-то заоблачного, едва видимого с земли замка, из его апартаментов на втором этаже. Мы жили как бы под сенью этого замка, всегда имели его в виду, взгляд наш всегда направлен был на него, пусть не прямо, а как бы искоса, исподлобья. В интернате царила серьезность, в оправданности которой не сомневалась ни одна живая душа; это была гнетущая, однако вместе с тем несущая на себе печать некой дежурной веселости серьезность. Дух строгих правил игры, спортивный дух, дух близящихся экзаменов на аттестат зрелости, перед которыми стояли старшеклассники. Дух современный. Но проникнутый классическими традициями. А также — национальным содержанием, национальной декламацией, национальным трауром, национальными обетами. Хорошо помню, рассказывал я жене, какие легенды ходили среди нашего брата о блюдах, таскаемых из кухни, находившейся в подвальном этаже, по черной лестнице прямо туда, в заоблачный замок; среди нас всегда можно было найти кого-нибудь, кто как раз проходил мимо и собственными глазами видел, что за яства несли на обед или на ужин директору и его семье, пока мы жевали наши четыре кружочка колбасы с вареной картошкой без масла, посыпанной паприкой, или пили вечерний чай с пятью печенюшками. Но ничего не поделаешь: привилегии, милая, рассказывал я жене, как известно, лишь укрепляют авторитет, так что смешанное с ненавистью преклонение, с которым мы, существа низшего ранга, воспринимали подобные демонстрации, очень даже вписывалось в общую двусмысленность нашей жизни. Правда, монолитная серьезность, рассказывал я жене, время от времени с оглушительным треском лопалась и рушилась в выстланную каким-то непристойным хихиканьем пропасть, откуда в такие моменты доносился неистовый хохот и визг обитающих там демонов и откуда потом, пусть в царапинах и вмятинах, словно поднятый со дна моря боевой крейсер, который, однако, величествен даже как развалина, всегда вновь восставали и прежняя власть, и прежний порядок, и прежний заоблачный замок. Скандал, рассказывал я жене, такое безудержное, всегда неожиданное и почти сладострастное падение называлось скандалом; в общем, это будет легче представить, сказал я жене, если вообразить солидного, но сильно перебравшего господина, который, какое-то время безукоризненно продержавшись, несмотря на хмель, на ногах, вдруг, сломавшись, поддается искушению и с облегчением растягивается в грязи; да, именно такими и были они, наши интернатовские отклонения от нормы — с тем необходимым добавлением, что ведь и трезвость данного господина есть не что иное, как отклонение от нормы, как отсутствие почвы под ногами, что сама трезвость его — лишь опьянение в квадрате, сказал я жене. И рассказал ей один из таких скандальных случаев. Один из самых характерных. Началось все с того, что Живчик, сухопарый, немолодой уже, скорый на руку воспитатель, однажды утром пронесся, как вихрь, по спальням — и обнаружил, что отсутствует один воспитанник, семнадцатилетний старшеклассник, чьи белые зубы, подвижное лицо, длинные темные волосы я помню и сейчас, сказал я жене. В то же время (но, возможно, и раньше) Живчик обнаружил, что одно из помещений, каморка в конце коридора, не открывается, то есть закрыта на ключ, причем закрыта изнутри. В то же время (но, возможно, и раньше) из кухни сообщили об отсутствии одной девушки из новеньких — я и ее помню: в белом переднике горничной она обслуживала наши столы; правда, помню я, собственно, только ее светлые кудряшки и довольно типичную, я бы даже сказал, архетипичную улыбку. Видимо, они еще вечером закрылись в той самой каморке, а потом заснули. Живчик принялся колотить в дверь. Изнутри донесся растерянный шорох, сдавленный шепот, потом все затихло. Дверь не открывалась. Живчик призвал преступников выйти с повинной и т. д. Вскоре пришел директор. Лицо его было красным, усы, шевелюра — взлохмаченными, живот прыгал вверх-вниз; мы, подданные, со злорадной покорностью прижимаясь к стенам, дали ему дорогу. Он подергал ручку, потом, словно гестапо, стал бить в дверь кулаками; все это напоминало сценку с обманутым мужем в каком-нибудь третьеразрядном кабаре. Из дальнейшего я помню лишь церемонию публичного исключения нашего товарища (девушку, конечно, вышвырнули тут же), елейно-лицемерные, подлые речи, помню, что все мы были душой на стороне виноватого — и все молчали. И это было вполне естественно, скажешь ты, сказал я жене. Сейчас-то я уже знаю, на чем основывалось тогдашнее мое чувство вины, сознание вины, тогдашний мой ужас и стыд, то нечто, что сдавливало мне грудь во время всей этой церемонии, сейчас-то я уже знаю, какой ритуал наблюдал я в тот день в этом отцовском — заменяющем отца — учреждении: это был акт публичной кастрации, совершаемой для нашего устрашения, с нашим участием; то есть: в тот день, с нашим участием, кастрировали, чтобы нас запугать, одного из наших товарищей, то есть нас сделали участниками в высшей степени извращенного акта, вселив, посредством этого акта, извращение и в наши души, сказал я жене, и совершенно не имеет значения, сказал я еще жене, сознательно это сделали или всего лишь по привычке, по губительной привычке губительного воспитания. Или, скажем, ежесубботнее вечернее построение, сказал я жене. Она это тоже должна представить, сказал я ей. Сначала из столовой выносили несколько длинных столов, из них составляли один, бесконечно длинный стол, накрывали его скатертью. Все это происходило в зале для игр. Потом впускали нас, воспитанников, чтобы, построившись, мы какое-то время стояли перед этим пустым столом и поставленными за ним стульями. Уже в эти минуты страх начинал давить на нас, как осязаемая густая субстанция. Тогда кто-нибудь, чаще всего один из воспитателей низшего ранга, но случалось, что и кто-то из низшего обслуживающего персонала, относительно более высокий рангом, приносил большую, в черном переплете книгу, кондуит, и в полном молчании возлагал ее на середину стола. Следовало новое ожидание перед лицом стульев, стола и белой скатерти, на которой возлежал безмолвный, зловещий, плоский, как могильная плита, кондуит. В этот момент, момент всеобщей подавленности, вздохов, да, в момент тотального краха, в зал, во главе свиты преподавателей и воспитателей, вступал Директор. Они рассаживались. Мертвая тишина. Надевание очков. Покашливание, скрип стульев. И когда напряжение достигало своей наивысшей точки, раскрывался, словно книга Апокалипсиса, кондуит. В этой черной книге был каждый из нас, в ней был каждый наш проступок (и каждое доброе деяние). Нас по очереди выкликали по имени. Вызванный делал шаг вперед и замирал, одиноко дрожа в ледяной пустоте между восседающим за столом начальством и теплом оставленного за спиной стада. В общем и целом он имел представление о своих заслугах и прегрешениях, но сейчас, утратив уверенность в чем бы то ни было, стоял, готовый к любым сюрпризам. Директор молча просматривал записи за неделю, касающиеся вызванного, поворачивался направо, налево, шепотом советуясь с преподавателями, обращавшими к нему то рот, то ухо; затем звучал вердикт. Это могло быть что угодно: порицание, похвала, строгий выговор, воспитанника могли объявить примером для других или же лишить субботнего, а то и воскресного увольнения. Но дело было не в этом: суть — в ритуале, в акте, сказал я жене. Я чувствовал, что все эти вещи мне, может быть, ей говорить не следовало бы; или, по крайней мере, не так, как я это делал: день за днем, неделя за неделей не меняя темы, — ибо, по всей вероятности, я утомлял ее этим и, уж совершенно точно, мучил, как (конечно, куда в меньшей степени, чем ее) мучил этим и самого себя; говоря точнее, себя я мучил не только в меньшей степени, но и по-другому, мучил, можно сказать, плодотворнее, чем ее, — это я отчетливо чувствовал, уже когда говорил, когда рассказывал жене свое детство; пока я говорил, во мне постоянно взбухал, наливался, зрел очень давний, но теперь, под воздействием новой опасности, вновь воспалившийся гнойник, который хотел прорваться и прорвался, так что речами своими я, это верно, мучил себя, однако вместе с тем, благодаря этим речам, этой муке, и получал облегчение. Акт этот, акт построения, сказал я жене, подобен был Божьему суду, как его представляет, скажем, какой-нибудь капрал, сказал я жене; да, и еще этот акт напоминает освенцимскую процедуру переклички, не настоящую, конечно, а понарошку, сказал я жене. Позже я узнал, что директор тоже сгорел в одном из тамошних крематориев, и если факт этот я должен ощущать как его, директора, так сказать, посмертную реабилитацию, тогда, очень даже вероятно, это все еще плод его эффективного воспитания, плод культуры, в которую он верил и к которой, педагогическими методами, меня подготовил, сказал я жене. Затем из этого, в основе своей все-таки довольно холодного и безличного, а потому, собственно, и более поддающегося расчету мира педагогической диктатуры я угодил вдруг под власть диктатуры патриархальной, теплой: дело в том, что, когда мне исполнилось десять лет, отец взял меня к себе, сказал я жене. В те годы, помню, я не раз набирался решимости выразить в словах, высказать на бумаге свои, как бы получше выразиться, довольно сложные чувства к отцу, свое довольно сложное к нему отношение, дать хотя бы в какой-то мере объективную и пускай не во всем справедливую — ибо как можно быть справедливым к отцу, как можно быть справедливым даже к самой истине, ведь для меня существует лишь одна-единственная истина, моя истина, и даже если истина эта есть заблуждение, то, да, только моя жизнь, Господи Боже, только моя единственная и неповторимая жизнь может возвести это заблуждение в ранг единственной и неповторимой истины, — в общем, я пытался создать хоть какой-то приемлемый образ, повторяю, образ отца, образ чувств, питаемых мною к отцу, образ моих с ним отношений; это, однако, мне ни разу не удалось, и сейчас я знаю, что и не удастся уже никогда, как знаю, или, во всяком случае, догадываюсь, или, по крайней мере, подозреваю, что с тех пор предпринимаю подобные попытки постоянно, что и сейчас в конечном счете делаю то же самое, но и сейчас, как всегда, бесполезно. «Я должен найти способ представить, как трудно, почти невозможно было ему найти дорогу ко мне…» — писал, например, я. «Вероятно, ко мне, как и к себе самому, он испытывал смешанную со страхом тягу, которую он, вероятно, называл отцовской любовью, и не просто называл, но верил в это, и это действительно была отцовская любовь, если принять это слово во всей его абсурдности, отвлекаясь от его тиранического содержания…» — писал я. В интернате я имел дело с законом: перед ним я робел, но почтения к нему никогда не питал, сказал я жене. Собственно, у закона был облик везения: он мог обрушиться на меня, мог меня обласкать, однако совести моей ни в первом, ни во втором случае не затрагивал; настоящим грешником я стал лишь под игом отцовской любви. Этот этап детства завел меня в самый что ни на есть грубый и примитивный кризис, я жил, подобно пещерным людям, в мире анимистических верований, мысли мои обставлены были целым частоколом табу, такими осязаемыми, что я уже почти приписывал им материальную силу: я верил в их всемогущество, сказал я жене. Но в то же время — вне всяких сомнений, под влиянием отца — я допускал и существование Всемогущего, который знает и взвешивает, уже при их зарождении, мои мысли; а у меня часто появлялись не поддающиеся взвешиванию мысли. У отца моего, например, был обычай время от времени читать мне нотации, сказал я жене. В таких случаях невозможно было избегать повторений; то есть, сказал я жене, я всегда знал, что он скажет, и в устных текстах этих, словно в заученных наизусть стихах, втайне шел чуть-чуть впереди него, он же послушно повторял за мной строчки; так я обретал ненадолго свою свободу, хотя при этом даже спина у меня была мокрой от страха, сказал я жене. В испуге я пытался уцепиться за что-нибудь, мне достаточно было заметить замявшийся уголок воротничка на его рубашке, одиночество слегка подрагивающей руки, морщины на лбу, когда он искал нужное слово, все его тщетные усилия, — не важно что, и это наконец делало меня слабым и податливым, как губка. И тогда наконец я произносил про себя искупительное слово, слово краткого триумфа, но одновременно и торопливого отступления: бедный… Губка начинала разбухать, собственная моя расчувствованность трогала меня до слез, и тем самым я сумел что-то возместить из постоянно давившего на меня, вследствие угрожающей любви отца, долга. А сверх всего этого, несмотря на все это, при всей дву-(если не больше) — смысленности, любил ли все-таки его на самом деле, ответил я жене, которая как раз спросила меня об этом, — не знаю, и мне невероятно трудно было бы разобраться в этом, потому что, поставленный перед столькими упреками и столькими требованиями, я всегда знал, чувствовал, видел или, вернее, должен был знать, чувствовать, видеть, — нет, не люблю, или, по крайней мере, люблю не так, как надо, недостаточно, а так как я не мог его любить, то, значит, и не любил, вероятно, сказал я жене, и, по-моему, сказал я жене, это было в порядке вещей, а если выразиться несколько радикальнее, так оно было задумано, сказал я жене, ведь так и только так можно создать идеально шаблонную структуру бытия. Господство сомнению не подлежит, не подлежат сомнению и его законы, по которым мы должны жить; этим законам, однако, мы никогда не сумеем соответствовать полностью: перед отцом нашим и перед Богом мы всегда виноваты, сказал я жене. В конечном счете ведь и отец готовил меня к тому же, к той же культуре, что и интернат, и над целями воспитания он размышлял, очевидно, так же мало, как я — над своим упрямством, над своим непослушанием, над своими поражениями; пускай мы друг друга не понимаем, однако сотрудничество наше было безупречным, сказал я жене. И пускай я понятия не имею, любил ли я его, — однако факт, что часто я искренне, от всего сердца его жалел; но если тем, что иной раз выставлял его в смешном свете и жалел из-за этого, — в общем, если тем (втайне, всегда лишь в величайшей тайне) низвергал отцовскую власть, авторитет, божество, то в результате не только он, мой отец, утрачивал власть надо мной, но и я становился до дрожи, до боли одиноким, сказал я жене. Я нуждался в тиране, чтобы мой мировой порядок вновь был восстановлен, сказал я жене, отец же никогда не пытался на место моего узурпированного миропорядка установить какой-то иной: например, миропорядок нашей общей с ним подчиненности, то есть миропорядок истины, сказал я жене. Так что я был не только скверным сыном и скверным учеником, но и скверным евреем, сказал я жене. Еврейство мое так и осталось неясным обстоятельством моего рождения, еще одним моим дефектом из прочих, лысой женщиной перед зеркалом, в красном халате, сказал я жене. Я, конечно, много еще чего ей говорил, всего я уже не помню. Но помню, что очень ее утомил, да и сам устал очень, и усталость эта сохранилась по сей день. Освенцим, сказал я жене, является мне в образе отца, да, слова «отец» и «Освенцим» вызывают во мне одинаковый отклик, сказал я жене. И если справедливо утверждение, что Бог — это возведенный в высший ранг отец, то Бог заговорил со мной, приняв образ Освенцима, сказал я жене. Когда я наконец замолчал и после стольких речей молчал долго, может быть, несколько дней, жена хоть и выглядела измученной, однако словно бы не восприняла, что я ей говорил; точнее, все, что я говорил, словно бы восприняла не так, как я говорил, то есть словно бы не заметила, что я — и что с того, что я сам, конечно, знал: без всяких разумных причин (и это — самое мягкое, что я могу сказать по этому поводу), в общем, без всяких разумных причин, жестоко и, вероятно, исключительно потому, что она вообще меня выслушала, — собственно, всю свою накипевшую злость обратил против нее, чтобы не применять в этой связи, здесь, где для него действительно нет места, слово «бунт», — словом, жена моя словно бы решила, что теперь, после того как я все это высказал, излил, исторг из себя, а вместе с тем как бы и освободился от всего этого, да, да, как бы нашел возможность от всего этого освободиться, словно меня от всего этого можно освободить, так она думала, вероятно, думал я, заметив некоторые, хотя и нерешительные, попытки приблизиться, с пониманием приблизиться ко мне. Я естественным образом отверг эти попытки; естественным образом никакого понимания я бы не потерпел, ибо это на самом деле лишь освятило бы мою полную, унизительную зависимость от пережитого. Но это был пустяк по сравнению с той, поразившей меня, как удар молнии, догадкой, которая, очевидно, родилась всего лишь из того, как я обошелся с женой или — да, в последние часы этой моей просветленной ночи следует воспользоваться правильным словом, ибо лишь оно обладает очистительной силой, — словом, как я с ней расправился. Да, да, то, что я был с нею таким жестоким, таким доверительно жестоким, видимо, тем самым раз и навсегда делает ее неприемлемой для меня; в каком-то смысле (конечно, это преувеличение, даже очень большое преувеличение — то, что я сейчас скажу), в каком-то смысле я словно бы убил ее, она же была очевидицей этого, она видела, пока я ее убивал, видела, как я убиваю человека; и, по всей очевидности, я никогда больше не смогу этого ей простить. Ни к чему размышлять здесь о времени, о том, например, сколько мы проживем, сколько сможем еще прожить так, молча, рядом друг с другом. Я чувствовал себя глубоко удрученным, беспомощным, покинутым, причем на сей раз в такой мере, что это нельзя было ничем компенсировать, то есть все это уже не стимулировало мою работу: напротив, полностью парализовало мою работоспособность. Я не совсем уверен в том, что в то время как — естественным образом — формулировал обвинения, целую сеть обвинений против нее, я втайне не ждал от нее, от жены, помощи; но если дело и было так, то этого я ничем, надеюсь, не выдал. Однажды — это было вечером, если я правильно помню, а я совершенно уверен, что помню правильно, причем был уже поздний вечер, — жена моя пришла домой откуда-то, не знаю, я не допытывался, даже вообще не спросил откуда; она была очень хороша, и в голове у меня, словно молния в плотных тучах, мелькнула мысль: «Ух, до чего же красивая еврейка!» — мелькнула, естественно, стыдливо и с грустью, и мне померещилось даже, что, войдя, жена прошла по голубовато-зеленому ковру, будто по морю; в тот вечер она, жена, первой нарушила молчание, наше молчание. Мол, немного поздновато уже, сказала жена, но все равно, раз уж я все равно сижу и читаю. Конечно, она просит прощения, сказала жена, ей пришлось задержаться, но меня ведь все равно это мало интересует. Раз уж я тут сижу и читаю, читаю или пишу, читаю и пишу, все равно, сказала жена. Да, сказала жена, суровая школа это была для нее, это все, то есть наш брак. Благодаря мне, сказала жена, она поняла и испытала все то, чего не поняла, да и не хотела понять из опыта своих родителей. Не хотела, потому что, пойми она все это, это ее тогда, в ранней юности, просто убило бы. Втайне, в глубине души, сказала жена, она долго считала себя трусливой, однако теперь она знает, и этому в значительной мере способствовал я, способствовали годы, прожитые со мной, — в общем, теперь она уже знает, что просто хотела жить, должна была жить. Вот и теперь, сказала жена, и теперь все говорит в ней, что она хочет жить, она жалеет меня, особенно же сожалеет, что совершенно беспомощна в своей жалости, но ведь она сделала все, что в ее силах, чтобы меня спасти (а я молчал, хотя меня и ошеломило это ее выражение). Спасти хотя бы из благодарности, продолжала жена, ведь я показал ей путь, по которому как раз я теперь не смогу идти с ней, потому что те раны, которые я ношу на себе и которые, может быть, я бы и смог залечить и не хочу, — в общем, раны эти сильнее моего разума, и это разрушило нашу любовь, наш брак. Она еще раз сказала, что жалеет меня, и сказала, что меня искалечили и что я с этим смирился, чему она поначалу не верила, напротив, сказала моя жена, поначалу ее поражало во мне как раз то, что вот меня искалечили, но я все-таки удержался, не стал калекой; тогда она видела меня таким, но что тут она ошибалась, еще не было такой уж большой бедой и не вызвало в ней такого уж большого разочарования, хотя, несомненно, она страдала из-за этого, сказала моя жена. Она повторила, что хотела меня спасти, но бесплодность — бесплодность всех ее усилий, ее человеческой и женской любви — постепенно убила в ней любовь ко мне, и человеческую, и женскую, и оставила лишь ощущения бесплодности, тщетности, безнадежности. Она сказала, что я всегда много говорил о свободе, но свобода, которую я постоянно поминаю, для меня, сказала моя жена, означает на самом деле не свободу художника (так сказала моя жена), более того, даже вообще не свободу, если под свободой понимать простор, силу, способность принимать мир, от чего неотделима и ответственность за него, и, да, и любовь к людям, сказала моя жена; нет, моя свобода всегда фактически обращена против кого-то или чего-то, это нападение, или бегство, или то и другое вместе, и без этого, собственно, моя свобода не существует, потому что — так ей видится — не может существовать, сказала моя жена. И выходит, что если этого «кого-то или чего-то» не дано, то я сам придумываю, конструирую такие отношения, сказала моя жена, чтобы мне было от чего спасаться бегством или чему противостоять. И еще она сказала, что эту страшную, да позволено ей будет хоть раз быть откровенной, эту постыдную роль (если воспользоваться моим выражением) я на сей раз, и уже в течение многих лет, жестоко и с изощренным коварством отвожу ей, сказала моя жена, но отвожу не так, как это делает любящий человек, который ищет опору в любимом, и даже не так, как это делает больной, который ищет опору в своем враче, нет, сказала моя жена, эту роль я ей отвожу, как (тут она снова позволит себе воспользоваться моим излюбленным выражением) палач — своей жертве, сказала моя жена. И еще она сказала, что я подавил ее своим духом, потом пробудил в ней сострадание, а после того как пробудил сострадание, сделал из нее слушательницу, заставив выслушивать жуткие истории о моем детстве, а когда она хотела стать участницей этих историй, чтобы вывести меня из этого лабиринта, из этой чащи, да, да, из этой трясины, и привести меня к ней, к своей любви, чтобы затем вместе выбраться из болота, навсегда оставив его за собой, как гнетущую память о какой-то ужасной болезни, — тут я вдруг оттолкнул ее руку (так выразилась моя жена) и бросился от нее назад, в болото, и у нее уже нет сил, сказала моя жена, во второй раз, и кто знает, сколько еще раз, идти за мной и снова выводить меня из болота. Потому что, сказала моя жена, судя по всему, я оттуда вовсе и не хочу выбираться, судя по всему, для меня и не существует дороги, которая вела бы прочь из жуткого моего детства и страшных моих историй, и что бы она ни делала, сказала моя жена, даже если бы она жизнью своей ради меня пожертвовала, она знает, видит, что и это было бы делом бесплодным, тщетным. И что, да, когда мы наткнулись друг на друга (так выразилась моя жена), ей показалось, будто я учу ее жить, но потом она с ужасом увидела, сколько во мне губительной силы и что рядом со мной ее ожидает не жизнь, а гибель.