Кадиш по нерожденному ребенку - Имре Кертес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Нет!» — вопит, воет что-то во мне, не хочу вспоминать, не хочу обмакивать — вместо пирожных «мадленок», которые в наших скудных краях даже как дефицит неизвестны, — скажем, печенье «Домашнее» и чай из пакетиков «Garzon filter»; хотя в то же время я, конечно, хочу вспоминать, но, хочу или не хочу, выхода у меня нет: если я пишу, я вспоминаю, должен вспоминать, хотя не знаю, почему должен: наверное, ради знания, ведь воспоминание — знание, мы затем и живем, чтобы помнить о том, что мы знаем, потому что нельзя забывать, что узнали, и не бойтесь, ребята, это не какой-то там «моральный долг», полно; просто мы на это не способны, мы не умеем забывать, так уж мы созданы, мы живем для того, чтобы знать и помнить, и, может быть (даже скорее всего, даже почти наверняка), знаем и помним мы для того, чтобы кое-кому, коли уж он сотворил нас такими, стало из-за нас стыдно; да, да, помним мы ради него, который то ли существует, то ли не существует, какая разница, ибо, есть он или нет, это в конечном счете все равно, суть в том, чтобы помнить, знать и помнить, чтобы кое-кому — не важно кому — стало когда-нибудь стыдно из-за нас и (возможно) за нас. Взять хоть меня: если я возьмусь вспоминать, то из моих бесценных, из моих праздничных, из моих, чуть не сказал, священных, впрочем, если уж пользоваться высокими словами, то пускай: из моих, на черной мессе человечества освященных воспоминаний начнет сочиться газ, суровые гортанные голоса пророкочут: Der springt noch auf[6], и Уцелевший из Варшавы[7]прохрипит свое последнее «Шма Исраэль», потом раздастся гул и грохот конца света… И после этого тихим дождичком будет моросить в душе, ежедневно возобновляясь, стыдливо скрываемое удивление: ишь ты, ишь ты, я все же вскочил, ich sprang doch auf, я все еще тут, хотя и не знаю почему, наверно, случайно, подобно тому, как случайно родился, так что в том, что я уцелел, выжил, моя роль примерно такая же, как и в том, что я появился на свет; хорошо, допускаю, в выживании капельку больше позора и унижения, особенно если ради того, чтобы уцелеть, ты сделал все от тебя зависящее; но только-то и всего, и не более: я вовсе и не собирался, как дурак, поддаваться всеобщей сентиментальной страсти выживания, не колотил себя в грудь, не драл глотку, Господи Боже! Человек в любом случае хоть немножко, да виноват, вот и все, я уцелел, значит, я существую, думал я, то есть нет, ничего я не думал, просто существовал, без затей, как какой-нибудь Уцелевший из Варшавы, как какой-нибудь оставшийся в живых будапештец, который, оставшись в живых, не делает из этого проблемы, не чувствует потребности оправдать этот факт, приклеить к нему некую идею цели, да, да, чтобы обратить его в свой триумф, пускай совсем тихий, совсем скромный, интимный, но, в сущности, все же единственно настоящий, единственно возможный триумф, каким станет — стало бы — сохраненное и приумноженное в потомках — в потомке — в тебе — продолжение собственной жизни, то есть меня; нет, я не думал об этом, и не думал, что нужно об этом думать, не думал до этой обрушившейся на меня ночи, этой все осветившей и все-таки темной, слепой ночи, не думал, пока не встал передо мною вопрос (точнее, не передо мною, а за мною, за моей давно прожитой жизнью, ведь, слава Богу, мое смятение — смятение запоздавшее, запоздавшее уже навсегда), да, да, вопрос о том, кем бы ты был: упрямым мальчишкой с глазами, веселыми и жесткими, как голубовато-серая галька? Или темноглазой девочкой с бледными пятнышками веснушек вокруг носика? — да, это был вопрос о моей жизни, рассматриваемой как возможность твоего бытия, то есть вообще рассматриваемой — строго, печально, без гнева и надежды, как рассматривают какой-нибудь предмет. Повторяю, до этой ночи я не думал ни о чем, хотя, повторяю, совсем не мешало бы думать. Ибо подспудно тут все же шла какая-то работа, кто-то что-то рыл, как крот, кто-то под кого-то подкапывался, и мне об этом надо было бы знать, да я, собственно, и знал, только принимал за что-то другое, не за то, чем это было на самом деле; за что? Не знаю, но подозреваю, что за какую-то конструктивную, обнадеживающую деятельность, — так слепой старик, слыша стук заступов, радуется, полагая, что это мелиораторы строят канал, чтобы создать новые пашни, тогда как там роют могилу, причем как раз для него. Словом, я поймал себя на том, что пишу, потому что мне нужно было писать, хотя я и не знал, для чего это нужно; вот что я обнаружил: я работаю не покладая рук, с невероятным, почти маниакальным усердием, работаю всегда, и к этому вынуждает меня не только необходимость заработать на кусок хлеба: ведь если бы я не работал, я все равно бы существовал как-нибудь, а если бы существовал, то не знаю, к чему бы это меня вынуждало, да и лучше мне не знать этого, хотя само тело мое, мои клетки наверняка это чувствуют, ведь поэтому я и работаю не покладая рук: пока я работаю, я существую, а если бы не работал, кто знает, существовал ли бы я, так что относиться к этому надо серьезно, ибо тут выявляются самые серьезные взаимосвязи между моей жизнью и работой, это абсолютно очевидно и это абсолютно не нормальная вещь, даже если найдутся другие люди, причем в немалом количестве, которые точно так же пишут, потому что им надо писать, хотя писать надо совсем не каждому из тех, кто пишет; мне, это факт, писать было необходимо, не знаю почему, но дело выглядит так, что для меня не было иного решения, и пускай это решение ничего не решает, оно хотя бы позволяет мне не томиться состоянием, как бы это сказать, нерешенности, состоянием, которое я бы даже как нерешенность ощущал нерешенным, неокончательным, а следовательно, меня, кроме нерешенности, терзали бы еще неокончательность нерешенности и недовольство этим обстоятельством. Сейчас, задним числом, я склонен думать, что, наверное, видел в работе своего рода способ бегства (и это было не так уж безосновательно; разве что бежал я не в том направлении, не к той цели, как полагал: на самом деле бежал я, да и сейчас бегу, совсем в другую сторону), способ бегства, даже способ спасения, спасения самого себя и, в себе, своего предметного и, более того, если уж пользоваться высокими словами, своего душевного мира, способ не упустить возможности показать этот мир ему — не важно кому, — кому угодно, кому потом будет стыдно из-за нас и (возможно) за нас; и должна была наступить эта ночь, чтобы во тьме я наконец прозрел, чтобы увидел, среди прочего, что есть моя работа, увидел, что, в сущности, она не что иное, как рытье, рытье все той же могилы, которую другие начали рыть для меня в воздухе, а потом, просто потому, что не успели закончить, поспешно и даже не с какой-то там дьявольской усмешкой, где там, так, небрежно, не оглядевшись вокруг, сунули заступ мне в руки и бросили меня с ним, дескать, доделывай сам, как умеешь, то, что начали мы. Так что все мои догадки и прозрения были лишь догадками и прозрениями, подводившими к этой мысли, и что бы я ни делал, все становилось во мне догадкой или прозрением, которые вели все туда же, и брак мой — точно так же, как… «Нет!» — сказал я сразу, без колебаний и почти инстинктивно, да, пока еще инстинктивно, пока еще всего лишь инстинктивно, пускай инстинкты эти и действовали против естественных моих инстинктов; эти действующие инстинкты, однако, мало-помалу становятся — стали — моими естественными инстинктами, а то и самим моим естеством; следовательно, это мое «нет» не являлось решением, которое я бы принял, если бы, скажем, мог свободно выбирать между «да» и «нет»; нет, это «нет» было догадкой, прозрением, или даже пускай решением, но не решением, принятым или могущим быть принятым мной, а решением обо мне, то есть не решением, а догадкой о вынесенном мне приговоре; как решение его можно рассматривать лишь в той мере, что я не принимал решения против этого решения, а если бы принял, то это, вне всяких сомнений, было бы ошибочное решение: как можешь ты принимать решение, противоречащее твоей судьбе, да позволено мне будет воспользоваться этим высокопарным словом, под которым — то есть под судьбой — мы чаще всего подразумеваем то, что меньше всего понимаем, — самих себя, то есть тот коварный, тот неведомый, тот непрестанно работающий против нас фактор, который мы, видя всю его чуждость и отчужденность, с омерзением склоняя голову перед его властью, все-таки вынуждены — ибо так проще всего — называть судьбой. И если свою жизнь я желаю видеть не просто как череду произвольных случайностей, последовавших за произвольной случайностью моего рождения — такое представление о жизни было бы все же, как бы это сказать, довольно недостойным ее ранга, а скорее как череду догадок и прозрений (подобное представление хотя бы гордость мою удовлетворит), то — в присутствии доктора Облата, я бы сказал, с доктором Облатом в качестве ассистента — обрел четкие контуры следующий вывод: представление о моей жизни, рассматриваемой как возможность твоего бытия, в свете череды следовавших друг за другом догадок и прозрений и с точки зрения уходящего времени, теперь, раз и навсегда, преобразовалось в представление о твоем небытии, рассматриваемом как закономерное и радикальное перечеркивание моей жизни. Ибо лишь в свете этого обретает смысл все то, что произошло, что делал я и что делали со мной, только в свете этого обретает смысл моя бессмысленная жизнь, обретает смысл мое стремление продолжать то, что я начал, то есть жить и писать, не важно, что во-первых и что во-вторых, то и другое вместе, ведь мой заступ — это мое перо, и если я поднимаю взгляд, то смотрю исключительно в прошлое, если опускаю взгляд на бумагу, вижу исключительно прошлое: она прошла по голубовато-зеленому ковру, словно по морю, собираясь поговорить со мной, потому что узнала, что я — это я, Б., писатель и переводчик, а она читала «одну вещь», которую я недавно опубликовал, и должна была обязательно поговорить со мной о ней, сказала она, и мы говорили и говорили, пока не договорились до постели — Господи Боже! — говорили и после, и во время, говорили и никак не могли наговориться. Да, так вот, я помню, начала она с того, что спросила: всерьез ли я думаю то, что сказал в пылу только что закончившегося спора; не знаю, что я такое сказал, ответил я, потому что в самом деле не знал: я там столько всего говорил и как раз собирался незаметно («по-английски», так ведь это называется) удалиться, потому что спор, закончившийся только что, раздражал меня и вызывал скуку; в ходе этого спора я, видимо, и сказал то, что сказал, подстегиваемый своим обычным и ненавидимым мною навязчивым многословием, которое овладевает мною главным образом в тех случаях, когда мне хочется помолчать, и которое в такие моменты есть не что иное, как молчание вслух, артикулированное молчание, если мне будет дозволено еще более заострить этот нехитрый парадокс; напомните мне, пожалуйста, что я такое сказал, попросил я, и она приглушенным, чуть хрипловатым голосом, почти строго, чуть агрессивно, с каким-то мрачноватым, боязливым волнением обозначила несколько опорных моментов; все это — не иначе как транспонированный в рациональную сферу, или сублимированный, или просто-напросто замаскированный рациональной сферой сексуальный заряд, подумал я пренебрежительно, с тем ощущением безошибочности, с каким мы обычно и допускаем самые большие ошибки, и с той самоуверенной слепотой, которая не позволяет нам распознать в мгновении — продолжение, в случайности — неизбежность, во встрече — столкновение, после которого по крайней мере один из участников должен будет тащиться далее искалеченным; сексуальный заряд, думал я естественно и постыдно, так, как мы обычно транспонируем, или сублимируем, или просто-напросто маскируем собственный сексуальный заряд. Да, и сейчас, особенно сейчас, в этой моей глубокой, непроглядной ночи, я скорее вижу, чем слышу, ту компанию и тот спор, вижу вокруг себя меланхолические лица, но вижу их лишь как театральные маски: маски трагические и маски смеющиеся, маски волков и маски ягнят, маски обезьян, медведей и крокодилов, и весь этот зоопарк негромко клокочет, будто огромное доисторическое болото, обитатели которого, словно в Эзоповой басне или, скорее, страшной сказке наперебой норовят сформулировать нравоучительную мораль; кому-то пришла в голову довольно меланхолическая идея, чтобы каждый сказал, где ему пришлось побывать, и тут, усталыми каплями, будто из уходящей тучи, которая давно уже истощила свою силу, стали падать названия: Маутхаузен, излучина Дона, Речк, Сибирь, Центральная тюрьма, Равенсбрюк, улица Фё, проспект Андрашши, 60, деревни, куда ссылали на перевоспитание классово чуждые элементы, тюрьмы для повстанцев 56-го года, Бухенвальд, Киштарча[8], и я уже опасался, что очередь вот-вот дойдет до меня, но, к счастью, меня опередили: «Освенцим», произнес кто-то скромным, но самоуверенным тоном победителя, и компания дружно закивала; «Нечем крыть», — подвел итог, с немного завистливой, чуть-чуть обиженной, но в конечном счете все-таки уважительной улыбкой хозяин дома. Потом всплыло название одной модной тогда книги, и прозвучала фраза из нее, которая была модной в те времена, да и сегодня остается модной, и наверняка всегда будет модной, фраза, которую автор как бы предваряет продолжительным многозначительным покашливанием, оказавшимся тем не менее бесполезным, ибо голос его все равно как бы слегка хрипит и прерывается от волнения: «Освенциму нет объяснения» — вот так, лаконично и взволнованно, звучит эта фраза в той книге; хорошо помню свое удивление, когда я увидел, как компания эта, в массе своей все же повидавшая жизнь и побитая ею, восприняла эту дурацкую фразу, как обсасывала ее, обсуждала, как щурились из-под масок, хитровато, или растерянно, или непонимающе, глаза; можно было подумать, что высказывание это, в зародыше исключающее возможность всяких дальнейших высказываний, обладает каким-то содержанием, тогда как вовсе не надо быть Витгенштейном, чтобы заметить: даже если исходить из одной только языковой логики, фраза эта ошибочна, в ней отражаются разве что некие тайные помыслы, ложное или искренне инфантильное морализирование и разного рода подавленные комплексы, если же отвлечься от этого, то никакой информационной ценности в ней нет. Кажется, я это высказал вслух, а потом так и не смог остановиться, это была почти логорея, я говорил и говорил, время от времени замечая устремленный на меня женский взгляд, который словно бы воду хотел из меня высечь, как Моисей из скалы: вот такое сравнение, поспешное и неточное, пришло, пока я говорил, мне в голову, отражая разве что какие-то скрытые помыслы и разного рода подавленные комплексы; это была она, впоследствии моя жена, а до того — любовница, с которой, однако, я познакомился лишь после этого разговора, когда, устав, стыдясь себя и обо всем забыв, я собирался незаметно («по-английски», так ведь это называется) удалиться, и тут она прошла, направляясь ко мне, по голубовато-зеленому ковру, будто по морю. Я и не помню уже, что говорил: должно быть, я высказал свое мнение, которое, наверное, не очень с тех пор изменилось, если изменилось вообще, во что я не верю ни капельки, только нынче я не очень-то высказываю свое мнение, — может, отсюда и некоторые мои сомнения относительно наличия у меня своего мнения; да и кому мне его высказывать, свое мнение: я ведь не толкусь постоянно во всяких там домах отдыха, расположенных в каком-нибудь Среднегорье, чтобы в обществе доктора Облата и подобных ему высоколобых интеллектуалов убивать еле-еле ползущее время высказыванием своих мнений; где уж там, если я безвылазно, или почти безвылазно, сижу в полуторакомнатной (чуть не сказал: квартире) дыре на пятнадцатом этаже панельного дома, в этом, прости Господи, жилье, то продуваемом ветром, то прожариваемом солнцем (иногда то и другое имеет место быть одновременно), сижу, порой поднимая глаза на сияющее небо или на облака, в которых собственной авторучкой рою себе могилу, трудолюбиво, будто каторжник, которого каждый день подбадривают свистком, чтобы он глубже вонзал заступ, чтобы на еще более мрачных, еще более сладких нотах выводил смычком мелодию смерти; разве что высказывать свои мнения гудящим водопроводным трубам, дребезжащим отопительным батареям да крикливым соседям за стеной, здесь, в этом панельном доме, что вздымается в сердце Йожефвароша, впрочем, где там в сердце, уж скорее в прямой кишке, — в доме, который в этих прижавшихся к земле кварталах неуместен, нелеп, словно несоразмерно большой протез руки или ноги; но отсюда, из своего окна я по крайней мере могу заглянуть за — как это ни невероятно — все еще стоящий ветхий забор и увидеть убогую тайну убогого сада, тайну, которая так долго занимала и волновала меня в детстве, а теперь не только не волнует, но, напротив, вызывает лишь скуку, как, собственно, и та мысль, что в результате стечения ряда обстоятельств (развод, моя приверженность к самым неудачным решениям, которые отнюдь не всегда являются в то же время и самыми простыми, ну, и еще тот факт, что деньги я в общем никогда не греб лопатой), словом, в результате стечения ряда обстоятельств я снова оказался там, где провел, еще в детстве, несколько тоскливых летних и зимних каникул и где обогатился кое-каким печальным опытом, — итак, мысль о том, что я снова живу и, видимо, буду жить, пока жив, здесь, на высоте пятнадцати этажей над собственным детством, а значит, меня неизбежно и теперь уже исключительно ради того, чтобы испортить мне настроение, будут порой посещать детские, совершенно ненужные воспоминания — ведь воспоминания эти давным-давно сделали то, что должны были сделать, то есть выполнили свою коварную, всеразрушающую, всеразгрызающую крысиную работу, — так что воспоминания эти с чистой совестью могли бы теперь оставить меня в покое. Однако вернусь — куда бишь? — ага, к собственному мнению: Господи Боже! меня, видимо, угораздило-таки сказать, что фраза эта, «Освенциму нет объяснения», ошибочна уже с точки зрения формальной логики: ведь что значит: «Освенциму нет объяснения»? У всего, что существует, всегда есть какое-то объяснение, и пускай, как оно и должно быть, объяснение это — произвольное, ошибочное, такое, сякое, но оно есть;, ведь факт, что у каждого факта есть по крайней мере две жизни: собственная жизнь факта, его, так сказать, «фактическая» жизнь, и его, так сказать, жизнь духовная, духовная форма бытия, а это не что иное, как объяснение, или объяснения, или даже нагромождение объяснений, которые пропускают факты через настоящую мясорубку объяснений, чем в конечном счете не оставляют от фактов камня на камне или, по крайней мере, затуманивают их; вот и эта дурацкая фраза, «Освенциму нет объяснения», уже есть объяснение: дурак-автор посредством этой фразы объясняет, что об Освенциме надо молчать, что Освенцима нет, то есть не было, ибо объяснения нет лишь для того, чего нет или чего не было, не так ли? Однако же, сказал, должно быть, я, Освенцим был, то есть есть, а значит, для него есть и объяснение; объяснения нет как раз для утверждения, что Освенцима вроде бы не было, то есть что в факте по имени «Освенцим» не воплотилось реально состояние мира (тут я позволю себе с пиететом вспомнить доктора Облата); да, именно для отсутствия Освенцима нельзя было бы найти объяснение, а следовательно, Освенцим давным-давно, кто знает, может быть, столетиями уже висит в воздухе, словно некий зловещий плод, зреющий в искрящихся лучах бескрайнего и бесконечного бесчестья, висит, ожидая возможности обрушиться наконец людям на голову: в конце концов, что есть, то есть, а если оно есть, значит, оно закономерно, потому что оно есть. Мировая история — образ и деятельность разума (цитата из Г.), ибо, если я смотрю на мир как на череду произвольных случайностей, это, скажем так, довольно недостойное видение мира (цитата из меня), так что не будем забывать: кто разумно смотрит на мир, на того и мир смотрит разумно, они взаимно определяют друг друга, сказал опять-таки Г., не тот Г., который вождь и канцлер, а другой Г., великолепный провидец, философ, придворный шут и метрдотель всех вождей, всех канцлеров и прочих сановных узурпаторов, поставляющий изысканные лакомства к их столу, Г., который, боюсь, к тому же еще и абсолютно прав, и нам остается всего лишь углубленно изучить частный вопрос: что это за разум, чьим образом и деятельность является мировая история, а также на разумность кого или чего смотрит разумно мир, чтобы потом они взаимно определяли — как, увы, и определяют — друг друга; и, очевидно, я сам же на это и ответил: на Освенцим, вот на что мир смотрит разумно, ибо таким было, таким и до сих пор осталось мое мнение; по-моему, объяснение кроется в отдельных жизнях, в них и только в них, и ни в чем больше. Освенцим, по-моему, есть образ и деятельность отдельных жизней, если рассматривать его под знаком некой организованности. Если бы человечество, как некое целое, могло видеть сны, возник бы, наверно, Моосбругер, обаятельный маньяк-убийца, как можно прочесть в книге Музиля «Человек без свойств», сказал, должно быть, я. Да, отдельные жизни, как некое целое, ну, и еще техника исполнения — вот и все объяснение, не больше и не иначе; все, что возможно, то происходит, возможно только то, что происходит, говорит К., великий и печальный мудрец, который, наблюдая отдельные жизни, точно знал уже, каково это будет, когда преступники и безумцы будут разумно смотреть на мир, а мир будет смотреть на них тоже разумно, то есть послушно. Только не говорите, сказал, должно быть, я, что объяснение это — всего лишь тавтологическое объяснение фактов фактами, ибо именно это и есть объяснение; пускай вам, я знаю, трудно смириться с мыслью, что власть над миром принадлежит обыкновенным злодеям, да, трудно, даже если вообще-то вы называете и считаете их обыкновенными злодеями, — тем не менее, если какой-нибудь преступник и безумец кончает не в сумасшедшем доме и не в тюрьме, а в канцлерском кресле или на каком-либо другом верховном посту, вы тут же принимаетесь искать в нем нечто интересное, оригинальное, исключительное, даже (не смея сказать этого вслух, но втайне, про себя, думая именно так) великое — ради того, чтобы вам не пришлось видеть в себе карликов и ничтожеств, а в вашей мировой истории — абсурд и бессмыслицу, сказал, должно быть, я, да, чтобы и дальше разумно смотреть на мир, а мир чтобы и дальше разумно смотрел на вас. И это совершенно понятно, более того, совершенно достойно уважения, даже если подход ваш и не «научный», не «объективный», как вам хотелось бы думать, нет, где там, это — чистая лирика и морализаторство, поскольку этот ваш подход стремится восстановить рациональное, то есть удобное для жизни мироустройство, после чего даже изгои воспользуются этими воротами и воротцами, чтобы потихоньку вернуться обратно в мир, то есть хотя бы те из них, у кого найдется к этому охота и кто верит, что мир отныне станет местом, пригодным для человека, ну да это уже другой вопрос, сказал, должно быть, я; беда лишь в том, что так вот рождаются легенды, из таких вот «объективных» лирических шедевров, из таких вот научных романов-страшилок мы и узнаем, что великий человек, оказывается, обладал, например, великолепным тактическим чутьем, будто любой параноик и маньяк не с помощью такого вот великолепного тактического чутья водит за нос и ввергает в отчаяние свое окружение и врачей; ну и потом мы узнаем, что общественная ситуация была такой-то и такой-то, а международное положение и вовсе таким-то и таким-то; ну и еще мы узнаем, что это философия, музыка и прочие выкрутасы, которые называются искусством, извратили человеческое мышление; а главное, мы узнаем, что великий человек, в конце концов, как ни крути, был-таки великим человеком, было в нем что-то такое, что увлекало, что-то такое, что завораживало, одним словом, что-то демоническое, да, да, именно какая-то демоническая черта, перед которой просто-напросто невозможно устоять, особенно если мы и не хотим устоять, потому что мы как раз размышляли, а не поискать ли нам тут в окрестностях чего-нибудь демонического: ведь для наших гнусных делишек, для наших гнусных страстишек нам давным-давно требовался какой-нибудь демон, такой демон, конечно, которому можно внушить, что он — тот демон, который взвалит на свои плечи все, что в нас есть демонического, как Антихрист — железный крест, и который не выскользнет коварно из наших лап, не повесится раньше времени, как Ставрогин. Да, да, пускай вы видите в нем обыкновенного уголовника и безумца — тем не менее с того самого момента, как ему удалось заграбастать себе скипетр и державу, вы принимаетесь его обожествлять, обожествлять, даже кляня и хуля, вы находите кучу объективных обстоятельств, вы объясняете, в чем он объективно был прав и в чем не прав субъектино, что в его действиях объективно можно понять, а что субъективно нельзя, и что за темные интриги плелись за кулисами, и что за интересы тут были замешаны, вы объясняете и объясняете без устали и не можете остановиться, потому что вам надо облегчить свою душу и спасти, что вообще еще можно спасти, чтобы заурядный грабеж, убийство, душевную мелочность и корысть, к которым мы так или иначе, косвенно или не очень косвенно, причастны или были причастны, представить, в ярком оперном освещении, как часть мировой истории, говорил, должно быть, я, и что все мы, все вы, сидящие здесь, да, да, все вы норовите из грандиозного кораблекрушения, когда все в кусках, что было целым[9]извлечь частные, мелкие полуистины, только чтобы не видеть перед собой, за собой, под собой, повсюду зияющую бездну, не видеть Ничто, пустоту, то есть наше истинное положение, не видеть, чему вы служите, не видеть всегдашнюю природу власти, всегдашней власти, той власти, которая ни необходима, ни ненеобходима, которая только вопрос решения, решения, принятого или не принятого в отдельных жизнях, решения, которое не является ни сатанинским, ни непостижимо, завораживающе изощренным, ни влекущим своей масштабностью, — нет, оно просто банальное, подлое, жестокое, глупое и лицемерное, оно, даже в величайших своих свершениях, в лучшем случае лишь хорошо организованное, говорил, должно быть, я; да, а что самое-самое главное, оно, это решение, несерьезно, ибо с тех пор, как и здесь, и там, и еще во многих, многих местах были открыты на всеобщее обозрение целые заводы, целые конвейеры истребления людей, теперь на какое-то, и немалое, время покончено со всякой, всерьез принимаемой серьезностью, во всяком случае, такой серьезностью, которую можно связать с идеей власти, какой бы то ни было власти. И бросьте вы наконец твердить, сказал, должно быть, я, что Освенциму нет объяснения, что Освенцим — порождение иррациональных, не доступных разуму сил, ибо для зла всегда найдется рациональное объяснение; возможно, сам Сатана, как Яго, иррационален, но создания его, да-да, они — существа рациональные, любой их поступок можно вывести, как математическую формулу, вывести из каких-нибудь интересов, корысти, лени, властолюбия, похоти, трусости, необходимости удовлетворить тот или иной инстинкт, а если все это не подойдет, то в конечном счете из какого-нибудь психического отклонения, паранойи, депрессивной мании, пиромании, садизма, сексуальной одержимости, мазохизма, демиургийской или иной мегаломании, некрофилии, да Бог знает, из какого еще извращения из великого множества извращений, а может, из всех из них сразу. А теперь, сказал, должно быть, я, слушайте внимательно: если что-то и в самом деле иррационально, если для чего-то действительно нет объяснения, то это не зло, а, напротив, добро. Вот почему меня давно интересуют не вожди, канцлеры и прочие сановные узурпаторы, сколько бы любопытных вещей ни рассказывали бы вы мне об их душевном мире: нет, вместо жизни диктаторов меня уже давным-давно интересует исключительно жизнь святых, ибо ее я нахожу интересной и непостижимой, для нее не нахожу чисто рационального объяснения; и Освенцим, какой бы печальной шуткой это ни звучало, Освенцим и с этой точки зрения дает прямо-таки благодарный материал для этого, так что, как ни скучно вам это слушать, я расскажу вам одну историю, а вы потом объясните ее мне, если сумеете. Я буду краток, потому что тут, вокруг меня — сплошь люди, повидавшие в жизни многое, сплошь тертые калачи, так что если я скажу: лагерь, зима, транспортировка больных, вагоны для скота, разовый сухой паек, хотя дорога, кто знает, сколько продлится дней, пайки же выделяются на десять голов, и я, лежа на сколоченном из досок сооружении, величаемом носилками, не свожу собачьего взгляда с человека или, точнее сказать, со скелета, которого, неведомо почему, все называют Господином Учителем и у которого находится и моя пайка, а распределение по вагонам, как уж водится, вновь и вновь не сходится со списочным составом, отсюда и крики, и суматоха, и пинки, а потом я чувствую, что меня вдруг поднимают и переносят к другому вагону, и я больше не вижу ни Господина Учителя, ни своей пайки, — в общем, этого, думаю, достаточно, чтобы вы могли точно представить себе ситуацию. И представить, что я чувствовал: во-первых, я не мог ничем успокоить голод, вечного моего мучителя, этого дикого, требовательного зверя, давно уже живущего своей, особой жизнью, независимой от меня; во-вторых, тут подняла голову и злобно зарычала другая хищница, надежда, которая до сих пор пускай глухо, едва слышно, но беспрерывно мурлыкала, что, мол, несмотря ни на что, всегда есть хоть какой-то шанс уцелеть. Вот только с утратой пайки шанс этот стал крайне сомнительным; с другой стороны — я констатировал это про себя с каким-то холодным равнодушием, — моя пайка ровно в два раза увеличивает шансы Господина Учителя; это и все, что я еще мог подумать о моей пайке, подумать, что вам сказать, не с такой уж огромной радостью, но зато вполне рационально. И — что я вижу спустя пару минут? Крича и беспокойно шаря взглядом по сторонам, ко мне неверными шагами приближается Господин Учитель, и в руке у него — мой одноразовый сухой паек; увидев меня, лежащего на носилках, он быстро кладет пакетик мне на живот; возможно, я что-то хотел сказать, но в глазах у меня, вероятно, было такое неприкрытое изумление, что он, повернувшись уже, чтобы бежать обратно — ведь окажись он не там, где должен быть, его без разговоров забили бы насмерть, — словом, он, с возмущением, отчетливо отразившимся на его усохшем, уже несущем на себе печать смерти лице, закричал на меня: «Да как ты смеешь думать?!.» Вот и вся история, и если верно, что жизнь свою я хотел бы рассматривать не просто как череду произвольных случайностей, последовавших за произвольной случайностью моего рождения, — ибо это был бы, честное слово, взгляд, довольно недостойный ранга жизни, — то еще менее я хотел бы расценивать то, что случилось, в том плане, что, дескать, все это произошло для того только, чтобы я остался в живых, поскольку это, пожалуй, был бы еще более недостойный взгляд на эту самую жизнь: хотя несомненно, что Господин Учитель, например, сделал то, что сделал, чтобы я остался в живых, но, конечно, так это выглядит исключительно с моей точки зрения, а им, по всей очевидности, двигало нечто иное: по всей очевидности, то, что он — попутно — сделал для того, чтобы я остался в живых, в первую очередь нужно было все-таки ему, чтобы самому уцелеть. И вопрос тут в том — вот что вы объясните мне, если сумеете, — почему он это сделал. Только не пытайтесь искать какие-то убедительные слова: вы ведь и сами знаете, что в определенных обстоятельствах, образно говоря, на определенной степени нагрева, слова утрачивают свою консистенцию, свое содержание, свое значение, они просто уничтожаются, и в таком газообразном состоянии только поступки, только чистые поступки проявляют некоторую склонность к стабильности, только поступки мы как бы можем взять в руки и изучать, словно кусок безмолвного минерала, словно кристалл. И если исходить из того — а тут, ясное дело, оказывается, что исходить больше не из чего, — если исходить из того, что в экстремальных условиях, каковые имеют место в концлагере, и особенно с учетом полного физического и духовного истощения, вследствие которого наступает почти патологическая атрофия способности к адекватным суждениям и человеком, как правило, движет исключительно желание выжить, далее, если подумать, что у Господина Учителя удваивались шансы на выживание, он же эти удвоившиеся шансы, или, если говорить совсем точно, этот дополнительный шанс, появившийся сверх собственного, шанс, принадлежавший, собственно, кому-то другому, просто отверг, — все это указывает на то, что именно, если можно так выразиться, присвоение этого добавочного, чужого шанса уничтожило бы и его собственный единственный шанс, который еще давал ему возможность жить, остаться живым; а если это так, выходит: есть нечто — и опять-таки, прошу вас, не пытайтесь найти этому название, — существует некое кристально-чистое, не загрязненное никакой инородной субстанцией: нашей плотью, нашей душой, живущими в нас дикими зверями — понятие, некая идея, которая в сознании у всех нас живет как некое одинаковое представление, да, некая идея, чья, как бы это сказать, девственная цельность, сохранность, или как вам будет угодно, для него, для Господина Учителя, и была единственным подлинным шансом выжить, без этого шанс выжить для него вообще не был бы шансом, просто потому, что без сохранения этого представления в целостности, без возможности созерцать его в кристально-чистом, незамутненном виде он не хотел и, более того, не мог бы, по всей вероятности, жить. Да, и, по-моему, для этого объяснения нет, поскольку факт этот не рационален, особенно если сопоставить его с очевидной, невооруженным глазом видимой рациональностью пайки, которая в упомянутых выше экстремальных условиях концлагеря служила бы способом избежать почти неминуемого финала — если бы служила, если бы способ этот не натолкнулся на сопротивление некоего нематериального понятия, перевешивающего даже жизненный инстинкт, и это, по-моему, очень важное свидетельство, это, можно сказать, момент истины в том великом круговороте судеб, который, собственно, и есть жизнь, — свидетельство куда более важное, чем все те тривиальные высказывания и рациональные злодейства, которые предоставляли и еще будут предоставлять нам любые вожди, канцлеры и прочие сановные узурпаторы, сказал, должно быть, я… Но мне надоели уже мои истории, хотя и отречься от них, молчать о них я тоже не могу, потому что рассказывать их — мое дело, хотя я понятия не имею, почему это — мое дело, вернее, почему я чувствую, будто именно это — мое дело: ведь дел у меня никаких нет, с тех пор как все мои дела в этом мире закончились и осталось лишь одно-единственное дело, все мы знаем, какое именно, и тут уж за мной не заржавеет, можете быть спокойны; вот и сейчас, когда я как бы гляжу в спину своим канувшим в прошлое историям, гляжу издали, меланхолично, словно созерцая струйку дыма от моей сигареты, я вижу устремленный на меня женский взгляд, который словно бы воду собирается из меня высечь, как Моисей из скалы, и в безжалостном свете этого взгляда я вдруг понимаю, понимаю и почти вижу, как сплетаются мои истории в извилистую нить, образуя мягкие разноцветные петли, которыми я опутываю талию, грудь, шею моей (тогда еще будущей, сейчас уже бывшей) жены, но сначала любовницы, лежащей в моей постели и положившей шелковистую головку на плечо мне; я опутываю ее, оплетаю, привязывая к себе, мы кружимся, совершаем сложные согласованные движения, словно два пестро одетых, гибких цирковых акробата, которые затем, смертельно бледные, с пустыми руками раскланиваются перед злорадно ухмыляющимися зрителями, перед фиаско. Но — да — надо по крайней мере стремиться к фиаско, как говорит ученый у Бернхарда, потому что фиаско, только фиаско осталось единственным переживанием, которое нам еще доступно, это говорю уже я, так что, коли уж надо к чему-то стремиться, я тоже к нему стремлюсь, а стремиться, увы, приходится, ибо я живу и пишу, а то и другое — стремление, жить — стремление скорее слепое, писать — стремление скорее зрячее и потому, конечно, иное, чем стремление жить: писать — это, пожалуй, стремление видеть, к чему стремится жизнь, и потому тот, кто пишет — ведь он просто не может делать иного, — пересказывает для жизни жизнь, повторяет жизнь, словно письмо, писание тоже есть жизнь, тогда как это не так, совершенно не так, одно с другим и сравнивать нельзя, нельзя даже рядом ставить, так что фиаско, если мы начинаем писать, и писать о жизни, нам заведомо обеспечено. И сейчас, когда в ночи своей, глубокой, черной, но пронизанной светом, голосами и болью ночи я ищу ответ на конечные, великие вопросы, прекрасно зная, что на все конечные, великие вопросы существует один-единственный конечный, великий ответ: тот, который все разрешает, ибо пресекает любые вопросы и заставляет умолкнуть любого вопрошающего, и для нас существует в конечном счете именно это, одно-единственное решение, оно есть конечная цель наших стремлений, даже если мы вообще не имеем его в виду, вообще к нему не стремимся, иначе мы перестали бы стремиться к чему бы то ни было, хотя, что касается, скажем, меня, то я что-то не вижу, какова еще может быть цель у наших ухищрений, у наших, вокруг да около, разговоров, — и все же, пока я тут повторяю, перепеваю свою жизнь, эту — Господи Боже! — жизнь, и спрашиваю себя, зачем я делаю это, если, конечно, не считать того, что я должен работать, маниакально, не покладая рук и с безумным старанием, ибо между наличным бытием моим и моей работой наличествуют самые серьезные взаимосвязи, — в общем, пока я повторяю и перепеваю свою жизнь, мною, по всей вероятности, движет тайная надежда тайного стремления, смысл которого в том, что эту надежду я узнаю когда-нибудь; и, по всей вероятности, я буду писать и писать, маниакально, не покладая рук, с безумным старанием, до тех пор, пока не узнаю ее; ибо после того, как я ее узнаю, — зачем писать? И когда жена моя (будущая и бывшая) позже, когда мы шли с ней вдвоем по темным или не очень темным улицам, спросила, какое название я дал бы все-таки тому кристально-чистому, никакими чуждыми примесями не загрязненному понятию, о котором я говорил перед этим в гостях, рассказывая про Господина Учителя, о котором она, кстати, отозвалась как об «очень трогательной фигуре» и сказала, что надеется еще встретить его в какой-нибудь моей вещи — это ее замечание, словно какой-нибудь прыщик на подбородке, который не должен разрушить волшебство, по крайней мере пока волшебство еще остается волшебством, я предпочел не заметить, пропустить мимо ушей, — я без раздумий ответил, что понятие это, по-моему, есть свобода, и свобода прежде всего потому, что Господин Учитель поступил не так, как должен был бы поступить, то есть не так, как диктовали голод, инстинкт самосохранения и безумие, сделал не то, что ему следовало бы сделать в соответствии с рациональным расчетом власти, заключившей и скрепившей кровью договор с голодом, инстинктом самосохранения и безумием, — он, наперекор всему этому, сделал то, чего ему не следовало бы делать и чего от человека — если смотреть на него с позиций рациональных — никто не ждет. Жена моя (тогда еще мне не жена), выслушав это, помолчала немного, потом вдруг — я помню ее поднятое ко мне в пролетающих отсветах ночи лицо, которое мягко и вместе с тем как-то стеклянно туманилось и поблескивало, словно первый план в фильмах тридцатых годов, и помню ее голос, который дрожал от решимости и волнения, по крайней мере, мне тогда так казалось, да так оно, пожалуй, и было, хотя с чего мне так считать, ведь ничто не бывает таким, каким мы считаем или хотим считать, ведь мир — это не представление, а фантасмагория, полная непредставимых сюрпризов, — словом, вдруг сказала, что я, должно быть, человек очень одинокий и грустный и, несмотря на то что столько всего испытал, очень неопытный и что я настолько не верю в людей, что мне приходится целые теории выдумывать, когда я хочу объяснить естественный (да, она так и сказала: естественный), естественный и честный человеческий поступок; помню, как меня взбудоражили эти слова, это вопиюще дилетантское и, при всей неприемлемости своей, берущее за душу замечание; помню, да, как помню и появившуюся затем у нее на лице, сначала робкую, потом ставшую вопрошающей и затем быстро ставшую доверчивой улыбку, выражение ее лица, выражение, которое я потом так часто пытался вызвать, потому что в известном смысле оно всегда меня восхищало, сначала сопрягаясь с радостью, потом, когда мне уже не удавалось вызвать его, с болью, то есть сначала меня восхищала его реальность, потом — отсутствие, потом — лишь память о нем, как оно и бывает обычно и как, видимо, и должно быть, потому что иначе быть не может; я помню все свои, вдруг спутавшиеся в плотный клубок, почти до пресыщения наполнившие меня, смутные чувства, и еще более отчетливо помню ее вопрос: не буду ли я против, если она возьмет меня под руку? Почему бы и нет, ответил я. Но в этом пункте уместно будет рассказать в общих чертах, как я жил в то время, чтобы понять и разобраться в том, в чем мне нужно разобраться и что понять самому, — в частности, понять, чем отличался этот момент от других подобных моментов, в которые, как и в данный момент, решалось, что мне предстоит переспать с женщиной. Я потому говорю «решалось», что, хотя это вполне соответствует действительности, да и вообще, естественно, нет ничего естественней, что в такого рода решениях я и сам играю довольно активную роль, а то и выступаю прямо-таки инициатором — по крайней мере, такова видимость, — тем не менее это почти никогда не воспринимается мною как мое собственное решение: напротив, это воспринимается мною как авантюра, как стечение обстоятельств, исключающее даже возможность принять решение, как возникающий под ногами, неудержимо затягивающий меня омут, когда шум крови, подобный грохоту водопада, напрочь заглушает все прочие соображения; в то же время я в таких случаях наперед абсолютно уверен в том, что финал данного приключения будет самым обычным, так что, если уж говорить о решении, я, будь у меня возможность, едва ли решился бы принять решение, что отважусь на подобную авантюру. Но пожалуй, именно это меня и влечет: это противоречие, этот омут. Не знаю, не знаю. Ибо такое не раз случалось со мной, точно то же и точно так же, так что сам факт регулярного повторения побуждает меня вывести какую-то закономерность, которая подспудно движет мною и направляет меня; закономерность эта выглядит, скажем, так: появляется некая женщина с робкой улыбкой, с мягкими, вкрадчивыми движениями и, как бы прячась под архаической маской босой, с распущенными волосами служанки, тихо, застенчиво просит впустить ее, или, как бы это сказать, чтобы не пользоваться той банальностью, которой я все равно воспользуюсь — а что еще я могу сказать, если дешевый этот прием оправдывает себя с незапамятных времен, причем оправдывает себя блестяще, — итак, просит впустить ее в мое ultimum moriens, то есть в мое сердце; там она с вежливой, любознательной улыбкой осмотрится, потрогает все тонкими пальчиками, с чего-то сотрет пыль, проветрит запущенные углы, что-то выкинет, на освободившееся место разложит свои вещички, уютно, удобно и непоправимо обустроится, и я обнаружу в конце концов, что меня полностью выжили оттуда и я с оглядкой, как незваный гость, брожу вокруг собственного сердца, которое стоит передо мной, неприступное, с плотно закрытыми воротами, словно чужое жилище перед бездомным; вселиться назад мне чаще всего удавалось, лишь если я приходил, ведя за руку другую женщину и уже ей предоставляя возможность проделать со мной то же самое. Все это я обдумал так основательно и, позволю себе сказать, пластично, как это и приличествует человеку, чья профессия — писатель и переводчик, после того, как завершился один мой долгий, мучительно долгий, почти бесконечный роман, который в те времена основательно потрепал мои нервы — по крайней мере, так я считал, — а поскольку под угрозой оказалась было моя свобода, нужная, да что нужная: жизненно необходимая мне для работы, то случай этот заставил меня вести себя в подобных делах с осторожностью, вместе с тем побудив к дальнейшим размышлениям. Главным образом потому, что я не мог не заметить: обретение долгожданной свободы отнюдь не принесло мне того подъема работоспособности, которого я ждал от этого поворота; более того, я с изумлением и растерянностью вынужден был признать, что, пока я лишь боролся за эту свободу, то почти доводя дело до разрыва, то возвращаясь, не в силах принять окончательное решение, — я работал целеустремленнее, я бы сказал: яростнее, а следовательно, результативнее, чем потом, когда, правда, был снова свободен, но свобода эта наполняла меня лишь пустотой и скукой; подобно тому как, гораздо позже, иное состояние, а именно счастье, которое я пережил в период сближения, потом в начале супружеской жизни с моей женой, научило меня, что состояние это, то есть счастье, тоже влияет на мою работу неблагоприятно. Вот почему, когда до этого дошла очередь, я прежде всего пристально рассмотрел свою работу: что, собственно, это такое и почему она ставит передо мной такие удручающе тяжелые, во всяком случае, весьма утомительные, часто прямо-таки невыполнимые требования; и если тогда я еще был далек — Господи Боже, как далек! — от подлинно ясного видения, от понимания истинной природы моей работы, которая, в сущности, есть не что иное, как рытье, углубление и расширение той могилы, которую другие начали рыть для меня в воздухе, — то, по крайней мере, я все же понял тогда: пока я работаю, я существую, а перестань я работать, кто знает, буду ли я, смогу ли существовать; здесь-то и выходят на первый план самые серьезные взаимосвязи между моей жизнью и моей работой, работой, для которой одна из предпосылок, кажется — полагал я, ибо, как это ни печально, по-другому я полагать не мог, — словом, одна из важнейших предпосылок — отсутствие счастья, но, конечно, не то отсутствие счастья, не какое-нибудь несчастье, которое лишит меня и самой возможности работать: например, болезнь, утрата крыши над головой, нищета, не говоря уж о тюрьме и прочих подобных вещах, а скорее отсутствие того вида счастья, который могут дать только и исключительно женщины. Так что позже, и особенно когда я прочел работу Шопенгауэра «Объективация воли в судьбе» в одном из томов «Парерга и паралипомена» (на тома эти я набрел во времена библиотечных чисток, последовавших за великим национальным смятением и волной эмиграции; причем стоили эти четыре толстых черных тома, уцелевших после всех цензурных кампаний, книжных костров, переработки книг на сырье, после всякого рода книжных Освенцимов так дешево, что даже я смог их купить), — в общем, признаюсь, я не мог полностью исключить возможность того, что, если воспользоваться самым устаревшим выражением полностью устаревшего психоанализа, у меня, возможно, есть некоторый эдипов комплекс, что в конце концов, если учесть не слишком гармоничные условия, в которых прошла моя юность, не такое уж и большое чудо, рассуждал я. А коли так, то вопрос лишь в том, спросил я себя, что на меня влияет сильнее: взаимоотношения отца-сына или матери-сына (пускай, во всяком случае, не как исключительный фактор, но уже сама по себе возможность такого самоанализа более чем обнадеживает, рассуждал я), — и сам себе ответил, что в поведении моем временами просвечивает, пожалуй, комплекс матери-сына или, точнее, отвергнутого матерью сына. Я дошел до того, что разработал в связи с этим целую теорию; об этом свидетельствуют и мои записи, относящиеся к тому времени. В согласии с этой теорией, сын, отвергнутый отцом, ударяется скорее в трансцендентальную проблематику, в то время как сын, отвергнутый матерью, а таким сыном я должен был постулировать себя, восприимчив скорее к чувственному материалу, поддающемуся лепке, формированию, к пластичности; пример первого типа я тут же нашел, как мне казалось, в Кафке, второго — в Прусте или в Йозефе Роте. Даже если эта теория, по всей вероятности, крайне слабо выдерживает критику и сегодня я поостерегся бы не только излагать ее, но и даже поднимать как тему вялой общей беседы, совсем угасающей где-нибудь к полуночи, тем более что сегодня она вообще меня больше не интересует — о, где я нынче от всего этого! — и если я вообще помню еще о ней, то лишь как о коротеньком, нерешительном и лишенном определенности шаге к настоящему ясному видению, то есть как о не очень заметном шаге на долгом-долгом и еще, кто знает, сколько долженствующем продолжаться пути сознательной самоликвидации; во всяком случае, факт тот, что, как бы это сказать, польза этого комплекса перетекала из меня в работу, а вред — обратно, из работы в меня, так что если исходить из воли, просвечивающей пускай и не в моей судьбе, но, во всяком случае, в тогдашнем моем поведении, можно было сделать вывод, что я потихоньку вылепливал, прямо-таки создавал ситуацию и роль сына, отвергнутого матерью, и делал это, как могу сейчас предположить, ради неотъемлемой от этого комплекса, я бы сказал (если бы мне не было немного стыдно это говорить), сладостной боли, которая позарез необходима мне (естественно, наряду со свободой, которая необходима мне в первую очередь) с точки зрения результативности моей работы. Да, да, потому что, как представляется, именно в боли я обретаю в конце концов творческие силы, и совершенно все равно, какой ценой я их обретаю, и совершенно все равно, что здесь, в творческих силах, возможно, обретает форму самая что ни на есть заурядная компенсация: суть ведь в том, что она таки обретает форму и что посредством боли я приобщаюсь к определенного рода истине, а если бы я не приобщался к ней, то истина эта — кто знает! — возможно, оставила бы меня равнодушным; однако, слава Богу, это не так, и образ боли, пульсируя в моей душе, постоянно сплетается во мне с обликом жизни, с самым что ни на есть доподлинным — в этом я совершенно уверен — обликом жизни. Двигаясь этим путем, я нашел со временем объяснение и тому явлению, о котором говорил раньше: почему в обстановке полной свободы трудоспособность моя падает, а в условиях тягостной борьбы за свободу, в разного рода душевных мучениях, наоборот, возрастает: дело в том, что невроз, порожденный моим комплексом (или порождающий этот комплекс), по всей очевидности, действует на меня таким образом, что, когда он слабеет, слабеет и мой трудовой энтузиазм, а когда меня постигает новая травма, раздувающая тлеющий во мне невроз, вновь разгорается и моя работоспособность. Это совершенно ясно и просто, а раз так, мог бы подумать читатель, то надо лишь позаботиться о причинах, постоянно вызывающих этот невроз, и причины будут беспрерывно питать высокий накал моей работы — я формулирую это так заостренно именно для того, чтобы абсурдность этого утверждения сразу бросалась в глаза. Ибо, как только я завершаю этот самоанализ, тут же и избавляюсь от этого комплекса; более того, тут же, естественным образом, начинаю испытывать к нему отвращение; точнее, не только к комплексу, но и к себе самому, к тому, кто, лицедействуя и таясь от самого себя, питает, подкармливает этот комплекс, этот дурацкий, свидетельствующий о моей духовной незрелости, выдающий непозволительную ранимость, инфантильный комплекс, тогда как ни к чему я не испытываю такой ненависти, как к инфантильности. Вот так я и исцелился от этого — хотя бы от этого — комплекса, точнее сказать, объявил себя излечившимся — конечно, в интересах не столько собственного здоровья, сколько, скорее, самоуважения; так что когда спустя некоторое время я вступил в новую связь, с другой женщиной, я поставил перед ней одно, может быть, жестоко звучащее, но очень даже практичное условие: слово «любовь» и его синонимы никогда не должны звучать, пока мы вместе, и значит, любовь наша будет длиться лишь до тех пор, пока мы не влюбимся друг в друга, все равно, взаимно или односторонне; в ту минуту, когда это несчастье настигнет одного из нас или тем более обоих, нашей связи нужно немедленно положить конец; моя партнерша, позволю ее называть таким образом, которая тоже как раз приходила в себя после довольно тяжелой любовной травмы, приняла это условие безо всяких (по крайней мере, на словах) возражений, хотя безмятежность нашей связи, тут у меня нет никаких сомнений, по всей вероятности, скоро внесла бы сумятицу и стала бы подтачивать нашу связь — я говорю «бы», потому что как раз в это время я познакомился со своей бывшей, то есть в тот момент еще будущей женой, что в конечном счете (по крайней мере, для меня) явилось радикальным решением. В это время, кстати, я все еще снимал комнату, и это, что скрывать, в условиях консолидации, постепенно вступавшей уже во второе десятилетие, выглядело почти абсурдом: почти все мои друзья, знакомые, или как уж там их называть, к этому моменту обзавелись, пускай, правда, в большинстве случаев ценой инфаркта, диабета, язвы желудка, духовного и физического краха, нравственной и материальной коррупции или, в лучшем случае, всего лишь ценой полного распада семейной жизни, — в общем, обзавелись-таки собственным жильем; что же касается меня, я об этом не думал, а если и думал, то думал в том плане, что об этом мне пока рано думать — просто потому, что для этого мне по-другому надо было бы жить, жить ради денег, прежде всего ради добывания денег, а это было бы чревато такими уступками, такими ложными идеями, такими компромиссами и, если брать в целом, таким дискомфортом, даже если я, занимаясь этим, успокаивал бы себя, дескать, все это временно, все это лишь до момента, когда будет достигнута цель: ведь как можно жить, пусть даже временно, по-другому, не так, как мы должны были бы жить вообще, всегда, постоянно, и чтобы при этом печальные последствия «временной» жизни не сказались тяжко на нормальной, то есть более или менее все-таки самими нами определяемой, жизни, где все-таки мы — господа и законодатели; так что я просто не мог решиться, да и охоты у меня не было заниматься абсурдными вещами, абсурдными хлопотами добывания квартиры в условиях Венгрии, хлопотами, которые прежде всего подвергали бы опасности мою свободу, мою душевную независимость, которая, собственно, есть свобода от внешних обстоятельств, — причем опасность эта была бы тотальной, так что и сопротивляться ей мне пришлось бы тотально, то есть всей своей жизнью. Я, собственно, вынужден признать правоту моей жены: с бесконечным упорством, с помощью дотошных расспросов выведав обстоятельства моего тогдашнего бытия, сопровождая свои слова мимикой, которая в тот период постепенно уже становилась мне знакомой и, думал я тогда, действовала на меня так, как всегда неожиданный и чудесный восход солнца, жена сказала, что, выходит, я ради своей свободы запираю себя в тюремной камере. Да, в этом была, несомненно, доля истины. Вернее, как раз это и была истина. То, что между тюрьмой, которой стало бы для меня добывание в Венгрии квартиры, и тюрьмой, которой была жизнь в Венгрии без квартиры, мне больше подходила тюрьма вторая, поскольку в ней — то есть в тюрьме без квартиры — я находил больше приемлемого для себя, в большей степени мог жить для себя, чувствуя себя защищенным, укрытым от чужих глаз и от дурного влияния, пока не случилось так, что эта тюрьма, или, если уж и далее пользоваться сравнениями, скорее даже консервная банка, внезапно — и, вне всяких сомнений, по магическому прикосновению моей жены — раскрылась, и тогдашняя моя жизнь, жизнь квартиранта, сразу представилась мне беззащитной, открытой для всеобщего обозрения, лишенной иммунитета, а следовательно, несостоятельной, как, впрочем, несостоятельной представлялась мне и последующая, а затем и нынешняя жизнь и как, думаю, несостоятельной выглядит всякая жизнь, если смотреть на нее в свете догадок и прозрений: ведь именно несостоятельность нашей жизни и заставляет нас приходить к тем или иным догадкам и прозрениям, в свете которых мы делаем вывод, что жизнь наша несостоятельна, — и она ведь в самом деле несостоятельна, раз уж ее у нас в конце концов забирают. Да, так я жил своей жизнью квартиранта, жил, словно бы живя не вполне, редуцированно, временно, вполнакала (серьезно относясь только к своей работе), с тем не совсем проясненным, но твердым, а значит, и не нуждающимся в прояснении чувством, что я лишь должен как-то (по возможности — с помощью работы) убить время неопределенного по продолжительности ожидания между двумя действительно существенными событиями: моим появлением в этом мире и уходом из него; хотя ведь на самом-то деле лишь это время, время ожидания, и является моим временем, только за это время я и отвечаю, хотя понятия не имею, почему и перед кем я должен за него отвечать, — может, прежде всего перед самим собой, чтобы осознать то, что мне нужно еще осознать, и сделать то, что еще можно сделать; а уж потом — перед всеми остальными, то есть ни перед кем, то есть перед кем угодно, кому потом будет стыдно из-за нас и (может быть) за нас: ведь я не могу отвечать за время до моего появления и после моего ухода, если эти состояния вообще имеют какое-то отношение к моему единственному времени, в чем — то есть в том, что они могут иметь к нему отношение, — я весьма не уверен. И сейчас, когда, в сиянии опустившейся на меня ночи, пускай с холодной рассудительностью, но в то же время и не без некоторой пристрастности, я долго, терзаясь сомнениями, созерцаю свою жизнь квартиранта, мне вдруг начинает казаться, что я узнаю прототип этой жизни, причем узнаю его в своей лагерной — не столь большим количеством лет, но в то же время вечностью отделенной от сегодняшнего дня — жизни, или, если быть точным, в том периоде моей лагерной жизни, когда моя лагерная жизнь уже не была настоящей лагерной жизнью, потому что на место эсэсовцев, охранявших лагерь, пришли солдаты-освободители, но все-таки это была лагерная жизнь, потому что я все еще жил в лагере. Как раз на следующий день после этой смены состояния — то есть после того, как на смену охранникам при шли освободители, — случилось, что я вышел из Saal'a, то есть из палаты больничного барака, где лежал в то время, поскольку был, мягко говоря, болен, что само по себе, конечно, едва ли могло быть причиной для нахождения в больничном бараке, однако вследствие сочетания определенных обстоятельств, каковое сочетание в конечном счете приняло образ удачи, образ, лишь чуть-чуть более ошеломляющий, чем обычные и привычные неудачи, — словом, как бы там ни было, я все-таки находился в больничном бараке, и на другой день после освобождения лагеря, шатаясь и держась за стену, вышел из Saal'a, то есть из палаты, и отправился в так называемую умывальную; открыв дверь, я было двинулся дальше, к жестяному желобу с рукомойниками, а может, сначала к жестяному желобу-писсуару, и тут вдруг — ничего более меткого, чем этот шаблонный оборот, выдумать я не могу, потому что так, почти буквально, и произошло — замер как вкопанный: возле рукомойников стоял немецкий солдат, и, когда я вошел, он медленно повернул ко мне голову; прежде чем я успел упасть от испуга, или потерять сознание, или напустить в штаны, или кто знает, что еще сделать, сквозь черно-серый туман смертельного ужаса я заметил жест, движение руки немецкого солдата, который приглашал меня к умывальнику, и какую-то тряпку, которую немецкий солдат держал в совершающей жест руке, и улыбку, улыбку немецкого солдата — и лишь постепенно осознал, что немецкий солдат всего лишь моет умывальную, а улыбка его выражает всего лишь предупредительность: он-де моет умывальную для меня, то есть я осознал, что мир перевернулся, то есть мир остался на месте, но все-таки перевернулся в той мере — и этим маленьким изменением пренебречь все же было нельзя, — что еще вчера я был заключенным, сегодня же заключенным является он, немецкий солдат; все это развеяло мой внезапный ужас, но развеяло таким образом, что острое чувство это смягчилось, перейдя в стойкую подозрительность, можно сказать, в своего рода миросозерцание, которое потом, в дальнейшем моем лагерном бытии, так как я еще долго жил в лагере, хотя и свободным его обитателем, — словом, сообщило моей свободной лагерной жизни такой своеобразный вкус и аромат, такое незабываемо сладостное и робкое ощущение вновь обретенной жизни, в котором постоянно присутствовало и опасение, что немцы в любое время могут вернуться, так что я жил все-таки не в полной мере. Да, и сейчас вот я вынужден думать, что (тогда еще, по всей очевидности, неосознанно, ну и под давлением обстоятельств, то есть вынужденной своей бесприютности) я и в квартирантской жизни своей оберегал и сохранял в конечном итоге то же незабываемо сладостное и робкое ощущение свободной лагерной жизни, ощущение жизни после и до всех и всяческих догадок и прозрений, жизни, не обремененной никакими жизненными тяготами, а меньше всего самой тяжестью жизни, ощущение, что, хоть я и живу, но живу так, что в любой момент могут вернуться немцы; если подобному восприятию, или образу жизни, или как уж там его назвать, придать некоторый символический смысл, оно сразу покажется менее абсурдным: ведь это факт, в символическом смысле оно так и есть, немцы могут вернуться когда угодно, der Tod ist ein Meister aus Deutchland, sein Auge ist blau, смерть — маэстро немецкий с голубыми глазами, он может явиться когда угодно, отыщет тебя где угодно, прицелится и не промахнется, er trifft dich genau. Вот так, значит, я и жил в своей квартирантской жизни, жил, живя не вполне, и, что скрывать, это была не совсем жизнь, скорее существование, да, выживание, если быть точным. Очевидно, это оставило в моем характере более глубокий след, чем я считал. Думаю, в этом коренятся и некоторые явные мои чудачества. Вероятно, здесь уместно было бы поговорить, например, о моем отношении к собственности, которая всех вдохновляет, всех стимулирует, всех сводит с ума, — об этом моем, собственно говоря, не существующем или разве что существующем лишь в негативном плане отношении. Не думаю, да и представить не могу, что это мое негативное отношение к собственности — черта врожденная, своего рода признак неполноценности: чем тогда объяснить мою упорную привязанность к некоторым моим мелким предметам собственности (книгам) или, уж если на то пошло, к самой главной моей собственности, к самому себе, чем объяснить то, что эту свою, действительно все-таки самую главную свою собственность — самого себя — я решительно и, можно сказать, радикально оберегал, с одной стороны, от всякого рода практических форм самоуничтожения, если это не было результатом моего свободного выбора, а с другой стороны, от дешевого и противоестественного увлечения какими бы то ни было социальными идеями, увлечения, которое я тоже отнес бы к формам практического самоуничтожения, — оберегал и продолжаю оберегать все с большим старанием, хотя, конечно, оберегаю лишь для иной формы гибели; нет, у меня нет сомнений, что это мое негативное отношение к собственности обусловлено лишь тем фактом, что я уцелел, тем своеобразным и в определенном смысле не совсем уж бесплодным — хотя, конечно, тоже, к сожалению, несостоятельным — образом существования, который и мою квартирантскую жизнь показывал как нечто само собой разумеющееся. На квартире, где я поселился еще в те, особенно мрачные годы, которые, по извращенным законам преисподней, требовалось во всю глотку и хором объявлять непрестанно самыми светлыми, и где меня приняли чуть ли не как спасителя, поскольку мое проживание в этой, довольно, кстати, приятной, на тихой будайской улочке находящейся квартире, в той единственной ее комнате, которую могли занять для каких-нибудь общественных нужд, реквизировать, просто отнять, поселить там своего человека, отделить от квартиры и т. д. и т. п., вроде бы гарантировало ее сохранность, и по этой причине я должен был платить почти символическую квартплату, которая и на протяжении следующих лет росла лишь символически, — в общем, в этой квартире мне ни в те времена, когда я еще не мог думать о собственности, ни позже, когда я мог думать о ней и, более того, когда мне, пожалуй, и надо было бы думать о собственности, но я тем не менее о ней не думал, — словом, тут мне не грозили опасности, связанные с собственностью, мучительные и безнадежные хлопоты по поводу лопнувших труб, трещин в потолке и прочих напастей, не преследовали мысли о том, достаточна ли для меня данная собственность и не нужно ли предпринять усилия, чтобы приобрести дополнительную или, по крайней мере, другую, более удовлетворяющую мои запросы собственность — разумеется, максимально выгодно использовав при этом собственность имеющуюся, но уже не удовлетворяющую мои запросы, то есть, попросту говоря, продав ее; нет, навязчивая идея изменения и улучшения жилищных условий, этот неутол