Человек ли это? - Примо Леви
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кое-кто после его ухода приободрился, я же не поверил ни единому его слову: думаю, этот странный тип, этот лагерный зубной врач, тоже хотел поиздеваться над нами, как и все остальные.
Едва затих колокол, из душевых отверстий потекла горячая вода, но блаженство длилось не больше пяти минут: опять ворвались четверо (возможно, те же самые брадобреи) и, пустив в ход угрозы и кулаки, погнали нас, распаренных и мокрых, в соседнее помещение, где было адски холодно. Там уже другие с грубыми окриками швырнули каждому по узлу какого — то тряпья, влепили в руки по паре башмаков на деревянной подошве и, не дав нам опомниться, вытолкали голыми и босыми, с вещами под мышкой, прямо на колкий, начинающий уже синеть предутренний снег, заставив бежать в другой барак, который находился примерно в сотне метров. Только там нам разрешили наконец одеться.
Одевшись, мы стояли не шевелясь, отводя взгляды друг от друга. И хотя там не было зеркал, каждый мог увидеть свое отражение в ста мертвенно-бледных лицах, в ста оборванных, уродливых, похожих на чучела фигурах. Вот и мы превратились в таких же призраков, каких видели накануне вечером.
И тогда мы впервые задумались над тем, что в нашем языке нет слов, которыми можно назвать подобное оскорбление, подобное унижение человека. Нам вдруг почти с провидческой остротой открылась правда, мы поняли, что канули на дно. Ниже просто уже некуда опускаться, более жалких условий для жизни человека не существует, их даже нельзя себе вообразить. Ничего своего у нас больше не осталось: они лишили нас собственной одежды, обуви, даже волос. Если мы заговорим, нас не услышат, а если и услышат, то не поймут. Скоро у нас и имена отнимут, и мы должны будем собрать все силы, чтобы их не забыть и сохранить частичку самих себя, себя прежних, составлявших когда-то с нашими именами одно целое.
Мы знаем, подобное трудно понять, да это и хорошо. Но если бы вы только могли себе представить, как бесценны, как важны для каждого человека повседневные мелочи, незначительные на первый взгляд, но такие привычные вещи, которыми дано обладать даже последнему нищему: носовой платок, старое письмо, фотография кого-то из близких. Эти вещи неотделимы от нас, точно наша собственная плоть, и мы не задумываемся над тем, что значит их лишиться, — ведь в обычной жизни они легко могут быть заменены другими вещами, которые, как и прежние, хранят и будят наши воспоминания.
А теперь представьте себе человека, у которого отняли не только близких, но и дом, привычную жизнь, одежду, все, буквально все, что у него было. Такой опустошенный человек, доведенный страданиями и лишениями до отчаяния, теряет рассудок и собственное достоинство, ибо очень просто потерявшему все потерять и самого себя. А тогда уже можно с легким сердцем решать: жить или умереть такому существу, решать вопреки всяким мыслимым человеческим меркам, исходя в лучшем случае из чисто утилитарных соображений. Поняв это, легче понять двойственный смысл термина «лагерь уничтожения» и то, что мы хотели сказать словами «кануть на дно».
Я узнал, что я — Haftling[7], хефтлинг, мое имя 174 517. Теперь мы крещеные и до конца своих дней будем носить на левой руке знак крещения — вытатуированное клеймо.
Процедура оказалась хоть и немного болезненной, зато чрезвычайно быстрой: нас выстроили друг за другом в алфавитном порядке и мы по очереди подходили к татуировщику, ловко орудовавшему чем-то вроде шила с коротеньким острием. Все это выглядело, как самое настоящее посвящение: в самом деле, ведь только обладатель номера получал право на суп и хлеб. Потребовалось немало дней, а также увесистых оплеух и тумаков, пока мы не натренировались «предъявлять номер» без задержки, не создавая помех при ежедневной раздаче пищи; а уж на то, чтобы научиться различать свой номер на слух по-немецки, ушли недели, если не месяцы. И даже теперь, когда я, войдя в привычное русло свободной жизни, хочу узнать время и смотрю на ручные часы, взгляд прежде всего упирается в синеющие под кожей цифры моего номера, моего второго имени.
Медленно, шаг за шагом, мы постигали скорбную науку освенцимских номеров, по которым можно было определять этапы уничтожения европейских евреев. Лагерному старожилу номер говорил все: когда, каким транспортом и из какой страны заключенный прибыл. К обладателям номеров от 30 ООО до 80 ООО все относились с уважением: из них, обитателей польских гетто, осталось в живых всего несколько сотен. Тем, кто намеревался вступить в коммерческие отношения с номерами от 116 ООО до 117 ООО, нужно было держать ухо востро: человек сорок, оставшихся от тысячи греков из Салоник, могли надуть любого. Что касается самых высоких (или больших) номеров, в них была заложена скорее комическая информация, и они вызывали примерно такую же насмешливую реакцию, какую в нормальной жизни вызывают слова «первокурсник» или «призывник». Типичный большой номер отличается упитанностью, пугливостью и наивностью; он готов поверить, что тем, у кого стерты ноги, в санчасти выдают кожаную обувь, и оставить свой котелок с супом тому, кто предложит его «посторожить», пока он туда сбегает. Еще такому новичку можно продать ложку за три пайки хлеба или надоумить его спросить у самого свирепого капо[8](именно так попался я), не он ли возглавляет Kartoffelschalkommando, то есть команду по чистке картошки, и нельзя ли в нее записаться.
Так что процесс вхождения в этот новый для нас порядок носил отчасти и гротескный, юмористический характер.
После того как нам сделали татуировки, нас заперли в пустом бараке. Здесь нары с матрацами и одеялами, но приближаться к ним, а тем более садиться — категорически запрещено, и вот мы полдня бесцельно слоняемся по узкому проходу, продолжая мучиться безумной жаждой, которую нам так и не пришлось утолить с момента прибытия. В какой-то момент открывается дверь, и появляется молодой человек в полосатой одежде, довольно интеллигентного вида, маленький, худой, светловолосый. Выясняется, что он говорит по-французски, и мы, перебивая друг друга, обрушиваем на него все вопросы, которые до этого задавали друг другу, не получая, естественно, ответов.
Но он не очень-то разговорчив. Здесь все не очень разговорчивы. Действительно, мы ведь новенькие, у нас ничего нет, мы ничего не знаем, какой смысл с нами попусту время терять? Однако он хоть и с неохотой, но объясняет, что все на работе и вернутся только вечером, а он ходил утром в санчасть и на сегодня от работы освобожден. Я спросил его (с наивностью, которая мне самому уже через несколько дней казалась невероятной), вернут ли нам, по крайней мере, наши зубные щетки. Он не засмеялся, нет, но на его лице отразилось глубокое презрение, и он мне бросил:
— Vous n'etes pas a la maison.
Потом эти слова нам будут повторять все, они будут звучать постоянным рефреном: вы здесь не у себя дома, это вам не санаторий, отсюда одна дорога — через трубу (что это значит — мы хорошо поняли позднее).