Исповедь лунатика - Андрей Иванов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Машина ехала, но я никуда не ехал.
Ничего не изменилось. Ничего не меняется. Ничто не может измениться. Всё остается на месте. Ничто никуда не движется. Всё это полная чушь. Мы всё там же, где были двадцать лет назад, двадцать с лишним лет назад, тридцать… когда было бессмертие…
Я ощутил себя таким, каким был раньше: газообразным, неуязвимым. Всё было просто, только аккорды брались с трудом, а всё остальное давалось так легко, точно жизнь была натянута на капроновые струны. Я на всё плевал, через любые преграды я перепрыгивал, как через лужи, которые с недавних пор высматриваю и обхожу стороной. Это теперь я выбираюсь в город, чтобы поскорее сделать делишки, украдкой поймать взгляд ангела, каким сам был когда-то, и забиться в свою нору на улице Нафта. А раньше каждая улица была Fascination Street[128], и она не кончалась… стоило только повернуть за угол – мир превращался в сказку. Не было усталости, не было боязни, не было зависимости. Я не замечал, как у моих друзей рождались дети, они сами не замечали своих детей, они тоже были бессмертны… Мы ссорились, но не расставались. Мы не замечали, как делали больно близким; люди не умирали, они просто выходили покурить в тамбур… я думал, что еще успею попросить у них прощения…
Несколько мгновений я снова был таким, как прежде: наивным и безмятежным, разогретым до безрассудства. Я закрыл глаза и отдался сладостному движению внутри себя. Оно зарождалось в груди. Вращение подхватило и, плавно укачивая, повело, повело вглубь, откуда выплывали световые вспышки, которые заволокли внутренний взор, убаюкали. На несколько мгновений я провалился в сон. Во сне я шел по мостику в направлении небольшой деревушки. Это была африканская деревня. Я видел хижины из глины и песка, соломенные крыши. Слышалось африканское пение. Было раннее-раннее утро. Я возвращался не один. Были еще мужчины. Все мы, слегка хмельные, шли с какого-то праздника. Один был так сильно пьян, что кричал, и это был злой крик, страшный. Он разбудил ребенка, который занялся плакать. От его плача хижины стали ломаться. Стены рассыпались, трескались, падали. Соломенные крыши обваливались. Я побежал к деревушке, чтобы найти и спасти ребенка. Я бегал от одной груды глины и песка к другой в поисках кричащего младенца. Страшные вопли пьяного отца (краем ума я понял, что слышал это в детстве) продолжали крушить деревушку. В песке, под соломой, я нащупал колыбель, нашел ребенка и прижал к груди. Передо мной выплыло мое изображение. Фотография, которая была сделана в 1974 году. Я вошел сквозь нее в ателье и увидел: я – зеленые рейтузы, блестящие ботиночки (принесенные с собой – дело было зимой), шорты на смешных толстых подтяжках, свитер снят, на мне остается белая рубашка с волнистым кружевным воротником – стою на специальном стуле для малышей и держу смешную надувную игрушку, которую только что подсунул мне фотограф-эстонец. На меня смотрит мать, а я – одной рукой держу игрушку, а другой – бью себя кулачком в лицо и говорю: «Толстые щеки, какие толстые щеки», – и ощущаю грозное присутствие отца (хотя в ателье его не было с нами); мама отнимает мою руку от лица и просит не бить себя, но я настойчиво продолжаю ударять себя по губам, потому что вижу себя его глазами: я – жалкий, ни на что неспособный…
Туча, заслоняющая сердце, отступает, и из меня льется свет. Сначала он вырывается с болью в груди. Потому что первыми идут загустевшие комки (свет может загустеть, как застоявшаяся кровь). А затем, по мере удаления мрака, по мере того, как я прижимаю к себе ребенка и совмещаю мой детский образ с самим собой, любовь изливается сильней и сильней. Слезы выносят меня на поверхность. Я открываю глаза, чувствуя, что свет рвется из всего моего тела и мне не нужно больше искать ответа на вопрос, для чего я существую, для чего нужны люди, весь мир и т. д.
Я вижу, что на меня в зеркальце заднего обзора с улыбкой смотрит Лийз:
– Happy?
– Pretty much![129]
* * *
Какое-то время мы держались. Почти не разговаривая. Мы онемели от голода. А потом вдруг стало так холодно, что я вышел и стал отламывать от стены обшивку, – не надо было выходить, но я вышел и отламывал вагонку от стены кирки, чтобы топить. Не надо было выходить на мороз, а я вышел, и начал топить церковью. Да, это конец, это почти как себя жрать. Отламывал доски и приговаривал: вандализм во спасение… пилим сук, на котором сидим… последний сук, и его в топку! Посмеивался себе под нос, посмеивался. Дангуоле лежала, не поворачивая головы. Она перестала со мной говорить; наверное, сочиняла письмо. Я ломал доски, топил, а она – dear John… с волками жить по-волчьи выть… и что ты этим хотела сказать?.. что? Вошел в раж, так натопил, что вспотел, снова вышел ломать, тут меня и прихватило. Сияние… Неизбывный свет, по которому я уплывал в никуда, ничего не чувствуя. Я видел иллюзии, хрустальный ковчег величиной с небоскреб; в бледно-розовую бесконечность уплывали островки реальности, на которых суетились людишки, летели поезда, гудели автострады, гремели взрывы. Люди бьются об иллюзии, как снежинки о мое окно. Я видел грандиозные хрустальные капсулы, переполненные людскими надеждами, их обветривал космос, омывал вселенский дождь, опутывала снежная пряжа. Надежды вспыхивали огоньками… вспыхивали и сгорали… как пыль. Я видел саркофаг, громадный, как Вавилонская башня, он буром уходил в небытие. Со всех сторон в него текли ручейки света, на которые были нанизаны бабочки человеческих душ, они были обречены, более того – они были заведомо мертвы. Смерть – это гораздо больше, чем амнезия, это больше, чем наркоз, это – окончательный распад и аннигиляция, полное исчезновение; сияющие головастики вырываются из нутра и гаснут; человеческий окурок помещают в коробок и закапывают, как ты закопала мышонка. У меня был один-единственный друг, который называл себя Хануманом. Я до сих пор не уверен, был ли он на самом деле, был ли он человеком. Он смеялся над всем и всеми. Люди существовали только затем, чтоб он над ними поиздевался. Он был моим другом. Так я решил. Так было удобней. Он был бесконечно жесток по отношению ко мне. Думаю, если бы он не исчез, можно было бы его попросить. Тогда всё обошлось бы. Гораздо раньше. Мир был построен Джеком только затем, чтобы Хануман плюнул на него, потоптался, помочился, ушел. Он, наверное, давно отъехал. А может, сейчас Хануман кончает на глянцевый журнал или силиконовые губы. Не имеет значения. Dear John, it does not matter… Его не вернуть и не проверить. В любом случае не наверстать. Снег. Слишком поздно. Снег. Хануман вышел из моей темницы, как покидает душа тело. Хануман растворился, исчез, танцуя, исчез, танцуя. Он растаял, как роса на лобовом стекле машины, в которой мы ночевали на свалке. Под утро был сушняк, холод и ломота в каждой клеточке тела. Прощай, John. Бывали дни и получше. Навсегда остаюсь по ту сторону слова (газ и пламя). Твой Анонимус. Маска. Мим. И еще: не бойся! ничего не бойся! Знаешь, там нет боли. Нет разочарований. Нет любви, нет страха, нет воспоминаний. Нет истории. Нет страны, в которую тебя могут депортировать. Есть только облачко, которое медленно растворяется в ярком снопе пробивающихся сквозь снегопад лучей. Бояться нечего.