Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий - Валерий Игоревич Шубинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стены белые, гладкие, почти пустые. Только тропининский Пушкин (фототипия) да гипсовая маска, тоже Пушкина. Кажется, еще чей-то портрет, может быть – Огарева, не помню. В кабинете светло, просторно и очень чисто. Немного похоже на санаторий. Нет никакой нарочитости, но все как-то само собой сведено к простейшим предметам и линиям. Даже книги – только самые необходимые для текущей работы; прочие – в другой комнате[312].
Но Гершензон никогда не был скучен или пресно-“правилен”. Все мемуаристы отмечают его способность увлекаться людьми и идеями – и быстро разочаровываться в них, капризность, упрямство в профессиональных мелочах, порою доходившее до чудачеств. Вот еще одно свидетельство Ходасевича: “Он был одним из самых глубоких и тонких ценителей стихов, какие мне встречались. Но и здесь были у него два «пунктика», против которых не помогало ничто: во-первых, он утверждал, что качество первой строчки всегда определяет качество всего стихотворения; во-вторых, считал почему-то, что если в четырехстрочной строфе первый стих рифмуется с четвертым, а второй с третьим, то это – пошлость”[313].
Так или иначе, в 1915 году Ходасевич обрел не только друга, всегда готового прийти на помощь в трудную минуту, но также равного и достойного собеседника. Хотя общение с Гершензоном не было таким “интимным”, как с тем же Муни, да и не могло быть из-за разницы в возрасте и позднего знакомства, оно было едва ли не более интеллектуально наполненным.
В частности, эти отношения, несомненно, подталкивали Ходасевича к новым историко-литературным работам. В том же 1915 году он подготовил к печати для “Пользы” “Маленькие трагедии” Пушкина и написал к ним послесловие. Самое интересное в нем – анализ внутренней трагедии Сальери, “художника, фанатически обожающего свое искусство, и, может быть, заблуждающегося честно, когда для «спасения» музыки решается он пожертвовать своей совестью”[314]. Но на этом Ходасевич не останавливается: есть еще более глубокая драма, проходящая “в глубине самого искусства, там, где труд и вдохновение оспаривают друг у друга право первенства”[315]. Не забывает он упомянуть и о той, опровергнутой уже к 1915 году, гипотезе, согласно которой прототипом Сальери послужил Пушкину Баратынский.
С этой статьей перекликается и рецензия на собрание стихотворений Каролины Павловой, напечатанная в журнале “Новая жизнь” (1916. № 1). Сочинения Каролины Карловны Павловой, урожденной Яниш, собрал и издал Брюсов, и строгость, которую Ходасевич проявляет к этой на самом-то деле очень ему близкой по духу поэтессе (не зря ее называли “Баратынским в юбке”), отчасти можно отнести на брюсовский счет. Может быть, в такой косвенной форме младший поэт высказывает старшему то, что пока не готов произнести вслух. Тем не менее Ходасевич касается важных лично для него вопросов – он как будто сам с собой спорит; по крайней мере, в его оценках ощущается раздвоенность, противоречивость:
Стихи Павловой нужно рассматривать как в лупу: тогда в них найдется немало прекрасных и поучительных частностей. Поэт найдет в них немало мест, примечательных то в одном, то в другом отношении. Но это до тех пор, пока он будет вооружен своей профессиональной лупой. Если же он станет искать в стихах Павловой простого (“глуповатого”, по определению Пушкина) очарования – этой радости она ему не доставит. Муза Павловой умна – и необаятельна[316].
Павлова противопоставляется в этом отношении своей вечной сопернице, чувствительной светской львице Ростопчиной, давняя статья Ходасевича о которой как раз появилась в “Аполлоне”. Вопрос о “глуповатости” поэзии, о правильном понимании знаменитой пушкинской фразы из письма Петру Вяземскому будет преследовать Ходасевича всю жизнь; то и дело он возвращается к этим размышлениям, пытаясь каждый раз по-новому понять и истолковать пушкинскую фразу.
Потому ли, что сам он как раз быть “глуповатым” не умел – ни в жизни, ни в стихах? Говоря о Сальери, о Баратынском, о Павловой, Ходасевич не может отвлечься от мыслей о себе самом, о собственном пути.
9
Вторая книга стихов Ходасевича “Счастливый домик” вышла в феврале 1914 года в издательстве “Альциона”, принадлежавшем Александру Кожебаткину. Книга открывалась посвящением: “Жене моей Анне”. Ей было предпослано краткое авторское предисловие: “В «Счастливый домик» вошло далеко не все, написанное мною со времени издания первой книги моих стихов. Многое из написанного и даже напечатанного за эти пять лет я отбросил: отчасти – как не отвечающее моим теперешним требованиям, отчасти – как нарушающее общее содержание этого цикла”.
Тридцать шесть стихотворений – не за пять, а на самом деле за шесть лет, прошедших с февраля 1908 года, когда вышла “Молодость”, – скромная цифра. Но зато из последующих двух изданий книги автору пришлось выбросить лишь одно стихотворение – “Новый Год”.
Что же до отброшенного, то его наберется не так уж много: стихотворений десять, и это считая недописанные черновики. Один из главных признаков перехода поэта от лирической юности к зрелости – умение отбрасывать лишние, внутренне не наполненные тексты еще в процессе написания и не поверять их бумаге.
Кроме уже помянутых и процитированных, в “Счастливом домике” было еще несколько весьма важных и примечательных стихотворений; некоторые из них датированы последними месяцами перед выходом книги. Пожалуй, больше всего впечатляет “пара” из двух по-разному замечательных стихотворений, относящихся к декабрю 1913-го, – “Зима” и “Рай”. Первое входит в цикл “Пленные шумы”, второе завершает цикл “Звезда над пальмой” и всю книгу.
Девятистрочная “Зима” начинается мрачно-напряженной, в духе французских “проклятых поэтов”, картиной:
Как перья страуса на черном катафалке,
Колышутся фабричные дымы.
Из черных бездн, из предрассветной тьмы
В иную тьму несутся с криком галки.
Скрипит обоз, дыша морозным паром,
И с лесенкой на согнутой спине
Фонарщик, юркий бес, бежит по тротуарам…
Но две заключительные строки действительно необычны, и лишь Ходасевич мог бы их написать:
О скука, тощий пес, взывающий к луне!
Ты – ветер времени, свистящий в уши мне!
“Скука” в читательском сознании ассоциируется с чем угодно, только не с ветром, не с движением. Но движение это в данном случае – из тьмы во тьму, из пустоты в пустоту. Фабричные дымы, стремительные галки, медленный обоз, юркий фонарщик – все они подхвачены этим движением, бессмысленным, страшным и скучным. И это все, что видит за покровом мира поэт, сильный и посвященный.