Словацкая новелла - Петер Балга
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Одиннадцатиметровый был спорным, конечно, — заметил рыжий. — И это все. Я на матче не был. А он был. А раз он видел игру, то должен был назначить пенальти.
— Я не видел игры. — Лоб судьи снова покрылся испариной, словно он все еще метался по футбольному полю, словно все еще, собрав последние силы, мчался за клубком тел и мячом. — Я вообще ничего не видел.
— Меня зовут Гомес. Испанское имя, но родом я из Ла́мача. Ведь и в Ламаче может родиться Гомес, а?
Парни, до сих пор валявшиеся на койках, начали переодеваться. Из раскрытого гардероба пахнуло нафталином. «Что со мной будет?» — судья вопрошающе взглянул на Гомеса. — Они переодеваются, а что будет со мной?
— Сожалею, что из-за этого подняли такой гвалт. Вы были великолепны, но разве толпа может это оценить? Где им понять, что вы были великолепны как раз потому, что назначили пенальти, когда этого меньше всего ждали?
— Что со мной будет? — спросил он вслух.
— Мое имя Гомес, и мы что-нибудь сообразим. Я в этой лавочке уже пятнадцать лет ошиваюсь. Не стоит ломать голову. Ясно?
— Нет, — он взглянул на нею, — этим ничего не решишь.
— А что нужно решить?
— Я стоял спиной к воротам и видел их лица. Ребятам страшно хотелось забить гол. Они очень хотели выиграть. Это даже были не они, а какое-то крайнее воплощение страсти. И я сразу почувствовал, что я на их стороне. И у меня тоже защемило сердце. Я страшно хотел, уже не помню чего, но хотел. Мы стали единым целым, единой плотью. Ногам не терпелось отправить мяч в ухмыляющийся прямоугольник, затянутый сеткой, и голова должна была выполнить их приказ. Я знал, что другого выхода у меня нет. Что без моей помощи они погибли. И я послушался. Я дунул в свисток и указал на белую точку. Это был конец.
— Вы мне не исповедуйтесь, — сказал Гомес — Я не сужу. Я только смотрю, как судят.
— Но они должны об этом узнать?
— Кто?
Судья указал на зарешеченное окно. Они оба подошли к нему. Тротуар был пуст. Белели только смятые бумажные стаканчики и скомканные программы.
— Разошлись, — он потянул Гомеса за рукав. — Все разошлись!
— У вас нервы шалят. Они никогда не должны узнать об этом. Они должны верить, что вы принимали правильные решения. Иначе — кто же станет относиться к судьям всерьез? Каждый аут будет спорный. Начнется анархия.
— Те, что на поле, были одержимы стремлением выиграть. Я подыграл им неумышленно, я не хотел, чтобы они выиграли, я только чувствовал, что мне передалась их одержимость. Я должен был найти для нее выход, понимаете? Они не давали мне взяток, вообще я от судейства никогда ничего не имел и не имею. Кроме чувства вины.
— Одевайтесь, — сказал Гомес — Не торчать же нам тут до ночи. А вы получите деньги, — приказал он курившим парням.
Те свернули белые «флажки» и положили их на гардероб. Он остался с Гомесом один на один. В судейской стало темно. Разбитое зеркало слилось с сумраком.
— У судьи не может быть выключено внутреннее чувство ответственности, — сказал Гомес, — и не годится ему выдумывать всякие там комплексы, даже комплекс вины. Единственно, что от него требуется — дисциплина. Он должен в любую минуту горой стоять за свой приговор. За ним — последнее слово, ему дана власть, но она его и ограничивает. И поэтому ему нечего пересматривать то, что уже не в его власти. Даже собственные приговоры. Перед вами две возможности. Решайте, какую вы предпочтете.
— Я уже решил.
— Решать в данном случае — значит, подписать себе окончательный приговор. Пойдемте!
— Сдается мне, что вы не инструктор.
— Я Гомес. Испанское имя, но родом я из Ламача. Хотя это в общем неважно. Пойдемте!
— А они, те, остальные?
— Я пойду первым, если позволите. Вас не обидит, если я пойду первым?
Они вышли в темный коридор подвала недостроенной бетонной трибуны. Разбухшие от сырости доски, настланные на сыром и холодном полу, застонали. Гомес, весь напрягшись, шагнул вперед и уже ни разу не оглянулся.
Перевод В. Мартемьяновой.
ПОЕЗД В НЕИЗВЕСТНОЕ
ВСТУПЛЕНИЕ
Отметил я эту дату в своем календаре, жирно подчеркнул ее красной чертой. Это был конец. На этом закончился год, закончился календарь, длинная вереница дней, а за ними не было ничего — или все же было? — может, неопределенное представление, сквозь которое со своей неизменной определенностью пролетало неощутимое время.
Ходил я по городу, возвращал ключи, потому что ни одна дверь мне уже не принадлежала. Возвращал в библиотеки запыленные пачки недочитанных книг, которые мне — в тот момент, когда они исчезали в темной прорези маленького окна, — казались интересными и волнующими, и я протягивал к ним руку. Это было невыносимо — сколько же раз в тот день я протягивал руку! Я чувствовал прикосновение к ней и укоризненные слова, старался не обращать на них внимания, не думать о них — все они были одинаковыми.
Потом я зашел в торговый дом, просторная клетка скоростного лифта в одно мгновение доставила меня на верхний этаж, где я купил чемодан.
— Какой вам будет угодно? — спросила продавщица.
— Тот, что подешевле.
Я сказал это так поспешно, что она с минуту молча глядела на меня.
Чемодан был из коричневого дерматина, легкий и довольно большой — возможно, даже больший, чем требовалось для меня. Но тогда мне это было безразлично.
— Будете ждать лифт?
— Нет.
Я снова вышел на улицу; темнело. Я приветствовал темноту, потому что темнота делала меня невидимым и избавляла от необходимости прощаться. Я закрывал глаза перед знакомыми улицами, старался не обращать внимания на знакомый лязг спешащих ночных трамваев и стон машин, убиравших улицы, я учил себя забывать и долго, до самой ночи, блуждал по улицам с пустым чемоданом и пока не чувствовал себя иностранцем, у которого кончился срок разрешения на жительство.
А потом наступило утро, а мы все шли. Шли утренней улицей, осенней, туманной улицей, на которой разносился запах свежего хлеба, и каждый из нас держал в руке дешевый чемодан, унося в нем частичку вчерашнего дня. И не верьте никому, что наши лица горели энтузиазмом и что наши песни были проявлением беззаботного веселья. Ибо человек редко радуется тому, что уходит, даже если знает, что нужно идти.
ПОЕЗД В НЕИЗВЕСТНОЕ
Купе было полупустым. Я раскрыл раздвижные двери, на которых когда-то висела табличка «Только для матери и ребенка», а теперь на стекле лишь остались светло-коричневые полоски «липучки» да матовые пятна. В купе стоял полумрак, плотная