Белая лестница - Александр Яковлевич Аросев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы давно знали его? — спросил Костя Ибрагимову, прочтя записку.
— Знала.
— Он ведь как будто незаконный сын какого-то петербургского архитектора.
Ибрагимова встрепенулась:
— Разве он знал своего отца?
Костя думал о Платоне и о таких, как он.
— Он… он странный был, — сказал Костя, — и всегда чуждый нам.
— Нет, нет, нет! — перебила Ибрагимова. — Он был тот, такой… те, которые были основным ферментом революционных человеческих сил. Я видела его давно. Он — бродило, он — дрожжи нашего действия.
— Действие кончается, и тогда… — начал было Костя.
— Действие не кончается, — перебила Ибрагимова.
— Вы о каком?
— О наступательном. О том, что создает новое, коммунизм…
Костя поправил очки на носу и подумал: «Нет, она целиком наша. Преданная. Напрасно я боялся ее чужести».
И пошли одной дорогой.
* * *
Волны желтой реки бурлили под кормой парохода. Солнце садилось там, куда неслось течение реки. С правого по течению, горного берега, покрытого лесом, тянуло крепким запахом сосны. С левого, лугового — сладко пахло скошенным сеном.
Пароход шел против течения реки.
Запоздавшая чайка, размахивая белыми крыльями в небесной синеве, догоняла пароход, колыхалась в воздухе, золотила крылья свои под косыми лучами солнца.
Татарин — седой, круглый, кургузый — расстелил ковер на корме, снял калишки и ступил мягкими зелеными с розовой росписью, сапогами на ковер. Опустился на колени. Повернул свое лицо, обвеянное степными ветрами, к востоку и тихо запел в небо:
Аммог-Мель-Мель,
Биль аммог-Мель-Мель.
Ашкауанна аммог Мель-Мель.
Аммог Мель-Мель.
Распинал свои руки, как чайка крылья, показывал небу испещренные, твердые, желтые ладони. Потом крепко прижимал их к желтому лицу и как бы умывался. Потом опять показывал небу ладони и опять складывал их на лице своем. Все просил о чем-то своего бога, который живет там, далеко, у истоков желтой реки.
Чайка, летящая с запада на восток, повизгивала над татарином капризно, как знатная путешественница.
А татарин устремлял свои взоры, в которых черным огнем горела темная вера, в потухающее небо, где искал он, искал бога.
Платон лежал на закрытом люке матросов около татарина и смотрел тоже в небо и слушал, как поют волны желтой реки. Он повернул голову влево. И вдруг увидел, как на него упорно смотрит широкое рыжее рябое лицо мужика, который лежал рядом.
— Эй! Товарищ! Ты что же, не узнаешь? — сказало рыжее лицо, широко раскрывая лохматый рот. Лицо это вдруг отерло рукавом губы и неожиданно троекратно поцеловало Платона в щеки и нос.
— Да что ты?! Неужто забыл? — удивлялось опять лицо. Оно улыбалось, и голубые маленькие, как цветки «анютины глазки» немного медвежьи глаза его делались все добрее и светлее.
— Я солдат… у тебя… в дивизии был, — пояснило лицо. — Сами-то мы из Гальян, а в армии с вами были. Помнишь, к Варшаве-то, к Варшаве-то!!
— Помню, — ответил Платон — как же, шестой дивизии…
— Эх, кабы не этот город Львов… — продолжало лицо. — На кой черт он сдался нам? Были бы мы теперь в Варшаве, а может, и дальше…
— Да. А теперь что?.. — Платон показал на верхнюю палубу, где, как когда-то, виднелись легкие голубые и розовые шарфики путешественниц.
— А что? — недоумевал гальянец.
— А вот…
— Да мне что-то невдомек!..
— Капитал… Понимаешь?
— Ну, ну, ну! Нынче лучше. Этого уж ты не замазывай.
— Чем же лучше?
— Да очень просто: надоел тебе, к примеру, черный хлеб, можешь и беленького. А раньше попробуй…
— А ведь не каждый может белый-то.
— Который лентяй, тот и не может.
Платон махнул рукой на мужика и хотел было отвернуться, но спросил:
— Зачем же тебе Варшава нужна была?
— А там у немцев плугов-то сколько… А теперь вот изволь… Я из Москвы еду. Меня послали вроде как бы за делегата в Наркомфин насчет налога, чтобы не так, значит, круто… — Мужик стал рассказывать о своих деревенских делах тихо, плавно, словно складывал былину о богатыре, который долго спал. — Я к Калинину тогда ездил… на волисполкомщиков… Ну, так вот, иду по Садовой. Возле какого-то забора куча навоза. Босячок один — нищий расчистил снег и на навозе сидит. Из-под него лишь пар столбом. Ну, ему и тепло. Я ему доброе слово хотел сказать. «Что, — говорю, — ты тут сидишь?» — «А ты, — грит, — что ходишь? Ходить-то, — грит, — лучше, что ли? Так же подохнешь». Такому, конечно, все одно. Такие у нас и в дивизии были. Для них все равно, что на Варшаву идти, что в навозе сидеть. Все одно подохнешь. Коли сам он ни при чем, то и хозяйство ему ни при чем.
Помолчал мужик.
Волны плескались. Чайка исчезла в темнеющем небе. Солнце оставило розовые волны там, куда убегала река. На луговом берегу трещали кузнечики.
— Слышь, — сказал мужик тихо, — слышь, как басурман поет.
Пел татарин. Он давно уже кончил молитву. Убрал ковер. Надел калишки. Сел — ноги калачиком и стал петь, покачивая в такт песни головой:
Сары сары саплсары,
Сары часы саплары,
Биль саргасам, киль саргасам,
Киль ми сарам хатлары.
— О чем поешь? — спросил Платон татарина.
Старик словно очнулся. Ему было немного неловко, что его слушали.
— Всяко поем, — ответил он немного сердито.
— А что же все-таки?
— Все поем: лошадь идет — лошадь поем, корова идет — корову поем, ты идешь — тебя поем.
Помолчали.
Татарин опять запел еще тише:
Сары сары саплсары,
Сары часы саплары.
— А что это по-вашему, по-басурмански, «сары»? — спросил неожиданно мужик, положив под голову руку и глядя в небо.
Старику понравилось, что мужик схватил татарское слово.
— Это так петь, — пояснял татарин: —
Цветы мои, цветы желтые,
А грусть моя желтее вас.
— Вот оно что! — заметил Платон.
— Грусть… Что тебе, двадцать лет, что ли? — посмеялся мужик.
— Э, брат, бабам никогда у меня грусть не бывал. У меня сейчас три жены в Казалинске… Одна новая… девятнадцать лет. Грусть за бабам у меня никогда не бывает. Грусть другой. Грусть за то, что праведливость нет… праведливость. Все есть на свете. Мы всем довольны, а праведливость — праведливость нет.
Мужик стал было говорить о труде, о земле, о хлебе. Старик татарин замолчал. Потом вдруг поднял вверх свое лицо, к небу. При сумрачном свете оно похоже было на взметнувшуюся волну. И седеющая борода лопатой, торчащая вперед, словно пена волны.