О русской словесности. От Александра Пушкина до Юза Алешковского - Ольга Александровна Седакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако переключение некрасовского наследства из «земного» регистра в «небесный» (в небо мистики и формы) не отменило для символистов и более традиционного, гуманистического его восприятия. Такая рецепция Некрасова особенно значительна у А. Блока. Пафос жертвенности и социального сострадания (… туда, где униженье, Где грязь, и мрак, и нищета), породненности с обманутыми и униженными; продолжение некрасовских городских сюжетов: падшей женщины, пропащего и пьяницы, фабричных мук, солдатского горя; «правый гнев» на сытых и пошлых; темы обиды и отмщения – и некрасовские покаяния в неспособности мстить, раздвоение между «страстью» и «нежностью» («Ангел-хранитель»), некрасовские психологические жесты уныния (роковой пустоты), душевного омертвения, публичного покаяния, умиления «простым»; летопись любовной драмы… Некрасовские символы сеяния, жатвы, пути, судьбы, тройки и глядящей вслед женщины («На железной дороге»)… Пафос трезвости как художнического и человеческого императива в противовес незаконной «мечте»; труд как принятое проклятие (Работай, работай, работай и т. п.). (Без таких осложнений, с простым энтузиазмом эту тему продолжает «поэт труда» В. Брюсов.) Перечень некрасовских мотивов у Блока трудно закончить. Если же сравнить прямые реплики Блока (Внимая ужасам войны – «Коршун»), общий характер его трансформации Некрасова становится ясен: это своего рода «восстановительный перевод» с прозаического подстрочника на язык вдохновенной свободной лирики. В блоковской передаче воспринял Некрасова поздний Пастернак.
Чрезвычайно интересное боковое усвоение Некрасова можно проследить у постсимволистов, Ин. Анненского и В. Ходасевича. Некрасовские образы интериоризируются: ср. характерно некрасовский мотив каторжного труда, переключенный у Ходасевича на описание работы сердца: В ночи ли проснусь я, усталый, На жарком одре бредовом – Оно, надрываясь, в подвалы Ссыпает мешок за мешком. Внутренняя жизнь рассказывается как бы некрасовским языком («Старые эстонки» Анненского), но ее сложность, рефлексия невидимых или прежде замалчиваемых сторон душевной жизни, внимание к субъективным смещениям внешней реальности не имеют никакого источника в некрасовской лирике личности (ср. усложнение некрасовской темы у Ходасевича: Все, что так нежно ненавижу и так язвительно люблю).
Имя Ахматовой уже не раз поминалось нами (в связи с «чужим словом» и церковнославянизмами, с православной темой и гражданским служением). В Музе Ахматовой некрасовская Муза пережила как бы второе рождение. Некрасовская стихия была рано и глубоко усвоена Ахматовой и, кажется, действовала в ее поэтическом подсознании (см. немотивированные переклички строк из «Кумушек» и «Псовой охоты» с «Сероглазым королем» или такое эхо: Великое чувство! У каждых дверей – и Победа у наших стоит дверей), воздействуя на метрику, строфику (двустишие некрасовского типа), словарь (очищенная от диалектизмов народная речь), фольклорно-церковную символику. Перечень содержательных и формальных перекличек Ахматовой – Некрасова обширен. Но существенно другое: Ахматова не столько продолжает Некрасова – она отвечает ему. Совет Достоевского Некрасову (вложенный им в уста народа): «Не люби ты меня, а полюби ты мое» исполнился в «народной мысли» Ахматовой. Граница между «народом» и «интеллигентом» преодолена в опыте общего страдания (некрасовский герой чувствовал призвание страдать за страдающий народ – или «воспеть его страданья») и общей (христианской) опоры в переживании его. Поэтический и религиозный ответ, найденный Ахматовой, исключил некрасовские темы «святой мести» и даже «священной ненависти» к палачам: он заключается в предстоянии, в свидетельстве о мучениях перед небом и будущим, которому принадлежит суд (Я была тогда с моим народом Там, где мой народ, к несчастью, был). Изумлявшее Некрасова народное терпение исповедано Ахматовой изнутри: эту кротость уже нельзя спутать с «забитостью». И еще одна граница разрушена в лирике Ахматовой: разделение демократического и аристократического искусства. Ахматовская Муза в дырявом платке, Муза плача в терновом венце, засеченная Муза – это та же Муза, что Данту диктовала Страницы Ада: она увенчана и другим, златокованым венцом.
Одна из самых неожиданных рецепций Некрасова – поздняя лирика О. Мандельштама. Сохранившиеся первые опыты Мандельштама («Средь лесов, унылых и заброшенных…», «Тянется лесом дороженька пыльная…») написаны на жаргоне некрасовской школы, всякий след которой изгнан из «Камня» и «Tristia». Некрасовская интонация забрезжила в «Стихах об Армении» (Как люб мне натугой живущий). В гражданских (условно называя их так) стихах 1930-х годов эта стихия названа прямо, некрасовской: И столько мучительной злости Таит в себе каждый намек, Как будто вколачивал гвозди Некрасова здесь молоток («Квартира тиха, как бумага…»): и отмечена ясными знаками – метрическими, строфическими, рифменными (предатель – содержатель, изобразитель – смеситель, глазища – голенища и др.), народным и департаментским слогом. Мотивация некрасовского присутствия, очевидно, проста: присяга «честному» разночинству и с его позиции – противостояние режиму, дурному двойнику, псевдонаследнику некрасовской эстетики, пустившему его слог на чесанье колхозного льна.
Но настоящий пир некрасовских аллюзий открывается в «Воронежских тетрадях», где простая рациональная мотивация исчезает (Размотавший на два завещанья Слабовольных имуществ клубок и в прощанье отдав, в верещанье Мир, который как череп глубок): безумно точный фонетический, версификационный, синтаксический, словообразовательный слепок с Некрасова – при этом с абсолютно чуждой ему семантикой и образностью. Некрасовская манера прилагается к темам, предельно далеким от Некрасова: метафизическим («Восьмистишия»), внутрикультурным (Небо вечери в стену влюбилось…; Нереиды мои, нереиды…; Длинной жажды должник виноватый…; Где лягушки фонтанов, расквакавшись… и др.). Глубоко насыщены Некрасовым «Стихи о неизвестном солдате» (метрический прообраз – «Меж высоких хлебов затерялося» с колыбельной «стрелку»-самоубийце: ср. Доброй ночи, всего вам хорошего). Кроме того, в первой строке – Этот воздух пусть будет свидетелем – странным образом откликается «Современная ода»: И беру небеса во свидетели. Разночинская стиховая и синтаксическая просодия, резко контрастная космической, апокалиптической, заумной образности «Солдата», их культурной переполненности, вносит особое смятение: требование разгадки своего присутствия. Что это? Расширение социально родного мира «бедного» реализма до дантовской всеохватности? Еще один знак принадлежности к гурьбе и гурту? воспоминание о Некрасове как о лучшем плакальщике над мировой могилой? Масштаб смещения Некрасова у Мандельштама можно сравнить лишь с хлебниковским Кольцовым (Ну, тащися, Сивка Шара земного), но мандельштамовский случай много сложнее.
Обобщая символистские и постсимволистские рецепции Некрасова, можно заметить, что перед нами тот нечастый в истории литературы случай, когда традиция не мельчает в своих продолжателях, но осложняется, обогащается, поднимается на ту высоту, которая исходно содержалась в ней лишь как смутная возможность.
Нормативная теория соцреализма нашла в Некрасове идеал той классики, которой наследует новый метод: его поэзия оценивалась как более «прогрессивная» и более «реалистическая», чем пушкинская (А. Твардовский).