Московское наречие - Александр Дорофеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Туз и себя ощущал песочными часами, которые уже следовало бы поставить с головы на ноги или наоборот. «Интересно, прожитое время уже пустое? – думал, глядя в верхнюю сиротеющую чашечку. – Что в нем сохраняется? Скорее всего, только звуки изреченных слов»…
Их гостиную на первом этаже украшал Будда с монахами, а рядом на стене висели резные деревянные божества – ветра и дождя, неба и мертвых, кукурузы и жертвоприношений – все воистину неземного, устрашающего облика. Была и загадочная богиня любви Тласоль, исправляющая сердца, но отнимающая лицо. Иногда Груша садилась перед ними и кому-то молилась, силясь вспомнить своих предков. Ее увлекало, похоже, древнее индейское понятие «майя», говорящее о призрачности видимого мира, за коей таится истина. Хотя здешний был так тонок, что ничего и не скрывал.
Время в Фелисе очищено, почти изжито тысячами поколений. Просвечивает, как кисея от москитов на окнах. Подобно гамаку, прогибается и растягивается, охватывая мягко. Ласково обвевает, как карибский ветер, потомок того, в котором открылся пророку Господь. В этом времени легче существовать, нежели в молодом и густом европейском, нулевом по гринвичской долготе.
Туз слушал вздохи моря, лепет акации и шепот песка. «Шу-у-у», – угадывалась сквозь веки тень человека, держащего руками небо. «Шу!» – звучало так низко, что время замирало, открывая дикую пустоту, которую предстояло еще наполнить.
Песок в часах потек вспять, взметнувшись вихрем в верхней чашке, когда из моря вышла свежая Груша, чтобы подать завтрак. Туз относился к ней нежно, как к неразумному фрукту. Да нет! Женщины в среднем куда умнее мужчин. По крайней мере, в Фелисе. Но оценивать и порицать их не стоит. Груша могла устроить изрядный скандал. Особенно если в глубине души ощущала свою неправоту. Припереть ее к стене какими-либо доводами было опасно – она впадала в ярость, как маленький степной койот, готовый растерзать и бизона. В ней жил, конечно, гордый, строптивый дух принцессы майя. Сладость соединялась с горечью, и все блюда она готовила в шоколаде с перцем.
Когда наступил сезон дождей и небо после полудня плотно укрывалось облаками, они много часов проводили за карточной игрой «аррива-абахо», то есть «вверх-вниз». Ясно, что победивший был наверху в гамаке. Разница невелика, но Груша злилась, проигрывая. А если водружалась в редких случаях на Туза, то с таким триумфальным видом, будто въезжала на белом коне в покоренный город. Он даже глаза закрывал.
Называя его ласково Тузенсито, давала понять, что ждет куда более значительных поступков, нежели ежечасное заваливание ее в гамак. Как известно, все себя изживает. Нет вечного блаженства на земле. «Ну и видочек у тебя, братец, – говорила иной раз Груша. – Таких черно-рыжих тузов не бывает! Какая-то помесь дворовая – пожилой барбос!»
К концу полугода совместной жизни Туз пресытился шоколадом, да и прочими прелестями круглосуточного употребления. Он ощутил, как что-то жжет и беспокоит в этом первобытном саду. То ли перец припекал, то ли пятое солнце незадолго до своей кончины излишне жарило – до волдырей и пятен. Глядя на утекавший песок, искал то слово, которое все свяжет в его бытии. Но в голову лезло одно наречие из шести букв с окончанием «ец», начертанное в смуту гвоздем поверх бессребреника Козьмы.
А жизнь шла каким-то образом, куда-то дальше, ни шатко, на валко, сама по себе. У индейцев для такой есть особое имя – Семикак.
«Наверное, когда замедляется внешнее движение, усиливается внутреннее, – думал Туз, внимая темным мыслям и отчетливому урчанию в животе. – Ветер то дует, то затихает, и в этом его обаяние. Если бы все время дул, мы не знали бы покоя. А в полный штиль не догадывались бы о буре».
Прислушиваясь, как тикает на груди камень седьмого неба, он задремывал, и душе его становилось легче вспоминать, что давно уже следовало припомнить, да все недосуг было. Душа поняла, что любила не истинное бытие, а лишь плоские его тени, то есть, по сути дела, тьму. Все приникала к темной основе, стараясь пройти насквозь, узнать, что сверху и снизу. Но тут и там лишь время, утвердившееся до конца света. С ним борются и поклоняются ему. Настольные, напольные, наручные часы – священные его алтари. Подобно зверю в норе, оно сидело в темном основании, обременяя Творца, как нудная болезнь. Чтобы уничтожить, следовало выкурить, дать ход. И Адам с Евой, вкусив от древа познания, запустили время этого мира. Не по дурости своей, а по Господнему соизволению.
«Ветхий я человек», – уяснил Туз в забытье, чувствуя, как рассыпается на мелкие песчинки, утекая безвозвратно сквозь сети гамака.
Его собрала в горсть Груша, позвав ужинать кукурузными лепешками, политыми шоколадом с перцем.
Два раза на неделе в порт Фелиса заходили круизные теплоходы – чудовищные создания других миров, водоплавающие города, несоизмеримые со столицей этого государства. В те дни, прикидываясь пассажиром, Туз проникал в магазин беспошлинной торговли на причале, где за семь долларов брал литровый клюквенный «Абсолют» и ментоловые шоколадки «После семи» для Груши.
Круглый год в тропических широтах темнело именно после семи, а к полночи жизнь угасала. В эту пору Туз любил ходить за покупками в круглосуточную лавку.
Вздыхало море, слышались песни цикад и созревание плодов на деревьях. Уличные фонари уже не горели, зато огромные светляки – люсьернаго – повторяли очертания далеких созвездий на расстоянии вытянутой руки. Будто все в этом мире создано для тебя одного – плоды, звезды, море, магазин с текилой…
В городе проживало множество блохастых собак-париев. То ли с рождения дикие, то ли с возрастом одичавшие, но отверженные уличные псы. Неуклюже сложенные, как алькальд сеньор Атрасадо, коротконогие, с висячими лохматыми хвостами. Днем спали, а ночью бродяжничали, не признавая никого и увязываясь за всяким, кто звал и подкармливал. Например, за Тузом, который к париям вообще относился с жалостью и угощал кукурузными осликами. С заходом солнца псы собирались в стаи, устраивая порой шумные свадьбы. Несмотря на скудное питание, они бодро размножались. Когда собак становилось слишком, их отлавливали и увозили на баркасе в море. Грустно было видеть вернувшийся баркас пустым. Туз надеялся, что есть тихая обитель, где все эти несчастные находят покой.
На ступеньках перед лавкой сидел человек неясного возраста, выставив деревянную ногу, полосатую, как пограничный столб, а вокруг клубилась собачья свора. Туз и раньше встречал этого дона Кохо, прозванного так в связи с хромотой. Чудище обло, озорно, огромно, стуча по улицам деревяшкой, разве что не лаял, но бормотал – «адьос, а дьос!» – что можно толковать как изумление перед миром или прощание с каким-то богом. На сей раз дон Кохо кивнул на псов: «Репробо! Такие же, как я, изгои. Вся моя команда, перрахе. Вон тот лопоухий матрос Петро. Кривой на трех лапах – боцман Ванюшка. А вот и рыже-черный, ихо де перра, сукин сын, юнга Кузя. Нету ли у вас для меня маленького кобелька?» Протянул руку, имея в виду немного денег.
Подав доллар, Туз спросил, откуда русские клички?