Лестница на шкаф - Михаил Юдсон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Проснувшись, я продолжал лежать. Вставать не хотелось, свершать привычный бедный обряд — множество мелких утренних движений.
Превратиться бы у себя в кровати, вкусив уксуса, в спокойное насекомое… Обрасти коконом, погрузиться в спячку, а потом ка-ак вылупиться! Могучим, гордым, расправившим крылышки!
Я поворочался немного и опять заснул. Мне приснилось, что я мандарин, которому снится, что он еврей, достигший исполнения желаний — собирающий апельсины вдоль дороги из аэропорта Бен-Гурион в Тель-Авив. Только приехал — и сразу за работу! Жарко. Сезон дождей недавно закончился. Колючие ветки при отдирании плодов царапают голые руки. Я пою тонким голосом:
И не любили мы Исая Фомича
За то, что он всегда сосредоточен.
Потом я отдыхаю — лежу на спине под деревом, подложив под голову узелок с больничным бельем, и, покусывая святую травинку, гляжу в чистую, гладкую, отмытую, словно эмалированная мисочка, многомерную высь. Синева своих начал — вот она какая, не N-того эллина! Шум проносящихся по шоссе машин, гул взмывающих, убирая шасси, махин стихает, глаза закрываются, я начинаю похрапывать.
И видится мне, что поднимаюсь я на верхотуру по широкой белой лестнице, и каменные ступени уходят в облака, и рядом движется еще много людей, и отдельные даже ухитряются толкать перед собой набитые длинные дорожные сумки… А уж наверху, уж на Шкафу имел место, подпирал ворота некий — абсолютно не похожий на пухлого гнома от Лукаса Кранаха или на Ваньку-ключника Василия Шишкова — не-ет, типичный такой, в ермолке, с изначально печальными глазами, стоял и всех монотонно спрашивал:
— Что у тебя в руках, еврей? Кто-нибудь что-нибудь передавал, а?
— Что именно? — пугались все.
— Я знаю?.. — отвечал печальный. — Что-нибудь.
Он пожимал плечами, и у него под мышкой оттопыривалась кобура, набитая яблоками.
И вот уже я сижу возле очага в какой-то Котельной на перевернутом ящике, а рядом со мной пристроился на корточках человек в старом рваном халате, и я знаю, что зовут его, скорее всего, Клаус и он Истопник.
— Напатофа йок? — спрашивает он меня гортанно.
Я развожу руками.
Клаус повертел в руках кусок угля, вздохнул:
— Хорошо. Каменноугольно. Стабильно. А у меня «Деревню» в библиотеке сожгли.
Он отодвинул заслонку и стал подкладывать внутрь брикеты исписанной бумаги. Разодранные переплеты валялись на полу — произведения Зисмана и Тодеса, книги мыслителей Виленкина, Лифшица, Перельмана, мудрые строчки Брадиса — все летело в костер! Листы корчились в топке, и пламя хватало их липкими пальцами. Оттуда высунулся наружу Управляющий Фридрих — три его головы, разевая пасти, высовывая длинные языки, пыша жаром, уставились на нас. Тяжелый чешуйчатый хвост бил по стенкам котла, и он гудел. Мелькнул в огне, проехав, Дапожалуй Немец верхом на Верховном Саламандре.
Клаус сплюнул:
— Одни же гансы вокруг… И кюхельгартенно, и тошно…
С улицы, хлопнув обитой ватой дверью, вошел рыжий дворник, хмурый, чем-то недовольный (обычно их раздражает сенаторская оппозиция), бросил в угол, где хранились метлы, широкую лопату, повалился в ноги:
— Приветствую вас, Илья Борисович. Здорово, Клаус, пес механический, все губишь культуру, выжигаешь заразу…
Я повелел ему сесть. Дворник, однако, лишь повернулся спиной к камину, грея покрытый сосульками зад.
— Силюсь осознать, — обратился он ко мне почтительно. — За что мы вас так?! Огнем и метлой, а то и на лопату, как нынче…
— А что — опять? — оживился Клаус.
— Опя-ать! — махнул рукой дворник. — С самого утра только и учу ихнего брата правильно сидеть…
Умный дворник высморкался в котел, разгладил свою рыжую бороду и продолжал:
— И прихожу я к выводу, что всем этим мы обязаны книгам. У меня же все время звенит в голове гоголевское «Шнелль!», он же неустанно изгонял жидов, будучи окружен ими посреди божьей церкви, стряхивал их, завязших, щелчками с сюртука, а превращение пана в ведьму, омертвение описывал ключевым словом — «ожидовел». Или мефитический Федор Михайлович, царство ему небесное, вышедший — ну за что он так не любит Исая Фомича, «домашнего» жидка? И театр тот обожает, и баньку, безобидный… И всего-то один у них! А уж у Сумасшедшего Солнца-то нашего все ясно — непременно жид-возница привозит погибель на горюхинскую Русь!
— Погодь, Лионыч, не барбарось, — встрял Клаус. — А как же ученые земноводные евреи от Адамова и Беляева — всякие там Моти Гинзбурги, Мараты Бронштейны? «Еврей добр и мудр, — учит детская фантастика. — Он маракует в бездне и егозит на благо». А выползая на сушу — работает у хозяина в огороде, и учит детей, и ходит за больными…
Дворник скривился:
— Запе-ел, менгеле-соловей! Нет, подчеркивал, подчеркивал нам романтический Мастер, влюбленный в Нюренберг: «Затхлая православная рвань с густой примесью евреев».
— Ну, его можно понять, — примиряюще вступился Клаус. — Привычно ставлю себя на его место — вот попал он в барак, полный мухоедства: Кальсонеры мельтешат, Швондеры шляются, Пружинеры запрещают писать на печке… Тоже не цукер! Не ругайте его, он раскается! Voland volant, master manent.
— Нет сил скрывать, — сказал я взволнованно, извлекая из-за пазухи тетрадки со своим Дневником, — я тоже пишу и даже не сжигаю — если вы хотите, я вам сейчас могу…
Тут дворник с истопником очень испугались, засуетились, вытолкали меня за дверь Котельной — больше читайте и познавайте жизнь — и вослед погрозили кулачищем.
Да я уже все читал, а жизнь познал где-то в восьмом классе! И потом холодно тут, небо в звездах, ветер из степи, снег валит, а я в каких-то сандалиях. Занесет же! Пустите на порог — погреться, повечерять, прикорнуть, принести пользу. Эх, чего уж скрывать — снова выгнали меня, как с Руси. Недотыкомсон! И в Дневнике своем несуразном — при побеге к бегству — я бестолково ору, как баба на пожаре. «И пропали при сем случае тоже два пятака с глаз».
Я сел в Котельнический сугроб, черный от угольной пыли, и сладко задремал, заметаемый. Вижу, как брожу, выползя, жаждою томим, на снежных простынях словесности российской. За окном утро. Погоды никакой нет. Хрустит снег на задворках Коровина, блестит разбитое стеклышко пенсне Коровьева — о боги, боги, вот вам и законченная нескончаемая лунная ночь, а также брошенный лунный свет в разбитом окошке чердака на Васильевском острове в 16-й линии, а Блок еще называл эти линии изгибами — «пять изгибов сокровенных» — это пять линий, по которым Любовь Дмитриевна ходила с курсов, а я-то по подростковой испорченности думал, что это о прекрасных формах Дамы, да, да, все Параскева путаница — Россия, Зима, евреи, и горько повторять: даму — утопить, собачку — под поезд; и бес Петруша, получив пятерку, переходит из второго класса в первый, и Бланк с четверкой по логике получает тройку-Русь, а Маргарита, потеряв даренную Воландом подкову, восклицает: «Боже!..», и голос арестованного Босого хрипит в унисон гласу босого арестанта, и все вокруг кишит извлечениями из, которые неприхотливо переплетаются переплетами, хвостами, хоботами, надоедливо облепляют, жужжат вокруг граната и налезают на кита.