Наполеонов обоз. Книга 1. Рябиновый клин - Дина Рубина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разумеется, животные не оставались без присмотра. При слонах и верблюдах состоял жилистый мужичок неопределённого возраста и какой-то южной, горбоносо-орлиной национальности. Одет был – из года в год – в синие брезентовые штаны и такую же безрукавку на голое тело, являя миру синие от татуировки, расписные бицепсы и грудь. С этими взбегавшими по телу коронами, флагами и лианами, он как-то очень ладно вязался со своими подопечными и представал надсмотрщиком королевского индийского кортежа. Целый день сидел на земле, привалясь к решётчатому забору, отгораживающему площадку пакгауза от двора; покуривал, явно скучал, то и дело кемарил… Металлический шест с острым крючком на конце вываливался у него из руки. Слоны же топтались рядом, прикованные к тому же забору цепями, – но цепями довольно длинными, чтобы терпеливые животины могли размяться.
Тут же неподалёку в полном беспорядке валялись пустые бобины-катушки из-под электрокабелей, и то и дело на них кто-то вскакивал, катился в цирковом ажиотаже, спрыгивая буквально перед тем, как с размаху врезаться в забор… Дворовые тарзаны, разгорячённые и возбуждённые впечатляющим присутствием живых представителей джунглей, скакали как безумные, ещё и дразня животных. Ор стоял несусветный.
В какое мгновение вожаку – матёрому морщинистому самцу – осточертело это мельтешение, сказать трудно, ибо никто не предполагал (кроме униформиста, дремавшего в сторонке), насколько быстро и бесшумно передвигаются эти громадины. Цепи-то были длинными, а булыжная площадка, где дожидались транспорта животные, отнюдь не Марсово поле. Огромный раздражённый слон вполне мог дотянуться до Сташека, который в азарте игры слишком близко оказался к ограде; мог, перехватив его хоботом, зашвырнуть подальше, как пёрышко, или шмякнуть о булыжник. Но повезло: свою ярость слон обратил на пустую бобину – поднял её легко, как катушку ниток, и швырнул в толпу детей. И пока она летела, как снаряд, дети, визжа, кинулись врассыпную. Все, кроме Сташека. В полёте бобины было что-то магическое, парализующее волю. Позже он вспоминал этот полёт как бесконечное мгновение ужаса. Бобина летела долго и обречённо и предназначалась именно ему. (Спустя десять лет так же бесконечно и обречённо падал отец на перрон родного вокзала.) Но вот она упала, грохнулась на ребро рядом с другой бобиной, сбила её, и обе покатились на Сташека, синхронно скатываясь друг к другу… Стакнулись в полушаге от него, уткнувшись одна в другую, образовав шалаш, куда – аккурат в зазор между бобинами – и нырнул беспамятный от страха мальчик, прикрывая голову руками.
Зимой, особенно в холодрыгу, Сташек ездил в город на автобусе, – всё же девять остановок до центра. И дорога была обычная автобусная, длинная и скучная: Привокзальная переходила в Механизаторов, затем тарахтели по бывшей деревне Свистихино, выпрямленной в улицу, а за той тянулся Пригородный совхоз. Далее автобус пыхтел вверх к Народной больнице, после чего скатывался к центру.
Летом же Сташек предпочитал иной маршрут: укромно-овражный, тропинчатый, берёзово-сосновый. Велосипед тут не годился: замучаешься в гору втаскивать, и перед библиотекой его не оставишь – стибрят, да и оставить негде – тротуары все узкие. Так что – пешочком: выходишь со двора, минуешь площадку пакгауза, ныряешь в тенистый проулочек и мимо домов с садами выходишь прямо в картофельное поле, где протекал хилый заболоченный ручей, тот самый, что зимой разливался и становился кочковатым, но таким клёвым катком! По мостику перебежал (да и не мостик, а две шпалы, перекинутые через ручей и скреплённые скобами, а перил никаких), и ты уже на улице Механизаторов. Её надо пересечь аккурат напротив прудов, пройти между первым и вторым в парк, и по пихтовой аллее выйти к «пекинке» (народное прозвище трассы М-7, подаренное ей во времена Хрущёва и нерушимой советско-китайской дружбы). Пересекаешь «пекинку», и ты – в Комзяках.
А Комзяки…
Это не ругательство. Хотя слово древнее, заповедное, как и те слова, при помощи которых ночью матюгальник тепловозы направлял. Комзяки – это берёзовая роща между станцией и городом. Как раз в ней и происходят все массовые гуляния жителей – так было всегда, ещё до революции.
Чудно́е название взялось то ли от чуди, то ли от мери, так им директор на уроке объяснял. Мол, раньше в нашей местности встречалось название Гомзяки, и была это священная роща у древней муромы или мери. Ну, священная или нет, а только прекрасная она, белая-белая, иссечённая солнцем, травянисто-прозрачная, с густыми жёлто-фиолетовыми мазками цветущих чистотела, лабазника и иван-чая.
Большая часть этой природной рощи раскинута по левую сторону от «пекинки», если ты направляешься из Москвы в Горький. А по правую руку тянется парк, и вот он-то, в отличие от природных Комзяков, рукотворный; он – часть огромного питомника, и сам продуман и рассажен, и вначале, вероятно, нарисован на бумаге – батя говорил, есть такая профессия: «парковый архитектор». Во всяком случае, от центра лесопарка красиво и строго расходятся радиальные аллеи настоящей сибирской лиственницы, а вокруг посажено столько всего из разных широт и стран: и дуб монгольский, и ель голубая, и клён американский, и каштан, и груша уссурийская, и орех маньчжурский… и чего тут только нет! И у каждого дерева или куста, у каждой травки свой запах: острый проникающий, или властный, одуряющий, или нежно-ускользающий, опахивающий нёбо тихой многостворчатой лаской.
Запахи – это была особая потаённая и бурная жизнь его существа. Его настроение, намерения, влечения и отношения с людьми и местностями, прежде всего, зависели от запахов: затхлого запаха кирпича и неочищенного бензина, запаха прибитой дождём пыли, горьковатого запаха дыма… А уж запахи трав – это стихия особая.
Мама, которая на прозвища была легка и изобретательна, в детстве называла сына по-всякому: «нюхач», «гончая», «вострый нос», «санинспектор». Потому как, едва войдя в дом, Сташек с порога мог объявить, что сегодня мама готовила на обед, и дома ли отец, и приходил ли сегодня краснодеревец Илья Ефимыч (тот всегда приносил с собой запах свежей стружки, причём сосновую от берёзовой Сташек отличал безошибочно). Он сразу определял присутствие в доме сестры Светланы, хотя духами та пользовалась весьма экономно: пару мазков за ушами своим драгоценным «Сигнатюром», который ей «доставали» у спекулянтов. («Сигнатюр» тоже был с отдушкой ландыша, но ту забивал сладковатый и пряный вездесущий запах роз.) Отец иногда насмешливо совал под нос Сташеку свою рубашку, дабы тот вынес вердикт: можно ещё сегодня надеть или пора бросить в корзину с грязным бельём.
С раннего детства запахи кружили над ним, всю жизнь от них зависел. Мысли, ощущения, вспышки памяти и многие поступки были связаны с запахами, с букетами запахов, накатами, волнами… с далёкой и призрачной вибрацией разных запахов. Как одинокая нота английского рожка, вдруг всё естество пронизывал тонкий аромат кого-то или чего-то. Запах мамы – навеки, сквозь сон, сквозь темень, сквозь любую печаль и сиюминутное отвращение: острое свежее облачко ландыша – любимые её простенькие духи. Или сложносоставной общественный запах школы: тут и мастика для пола, и мел, и чернила, и ватман старых стенгазет, свёрнутых в рулон в углу учительской, и ребячий пот в раздевалке после урока физкультуры… Добрый и безопасный запах его комнаты, привычный, почти незаметный: нагретое стекло настольной лампы, книжная пыль плюс терпкий дух овчинного покрывала на топчане. Табачный горьковатый запах отца, что годами неприкаянно витал в доме после его смерти. И озорной, одуряющий, с отдушкой летней испарины и речной воды, рыжий запах девочки-женщины, запах его любви и самой безвозвратной потери, запах, который всю жизнь он пытался стряхнуть со своих мятущихся снов, который настигал его, и мучил, и требовал воплощения. Он с ума сходил, если в проносящейся мимо толпе улавливал нечто похожее, хотя бы компонент (девушка только из бассейна?), хотя бы дуновение её запаха. Разворачивался, шёл следом, торопясь догнать… и убеждался: не то, не так, никогда, уже никогда больше, очнись и смирись…